Николай Черкашин. Я молод, бодр, здоров и весел

Edouard-Manet

Эмигрантская история

Нет, ничто в этом мире не ново,

Лишь все слаще Отечества дым.

                                                                                          Эмигранты – не русское слово,

Но каким оно стало родным.

Сергей Лавров

Не дай вам Бог услышать фортепианные аккорды в одиночестве убогой комнаты эмигрантского пансионата где-нибудь под Берлином, или Парижем, да еще в осеннее ненастье. Вдруг нахлынет все разом и сразу вспомнишь кто ты и где ты… Вдруг ясно, точно очнувшись от прозябания, от сиюминутных забот о хлебе насущном, осознаешь свое утраченное величие, ну пусть не величие, пусть просто — былое достоинство, былые возможности стать кем-то, чем ты не стал и уже никогда не станешь, беспощадно скажешь себе — «ты жалкая тля», все, чего ты достиг и добился на склоне лет, ну пусть не склоне, но далеко за апогеем жизни, — это жалкая наемная комната с отстающими бумажными обоями, этот колченогий стол, это холодное холостяцкое ложе, с наброшенным поверх сиротского одеяла пальто, перешитом из сукна морской шинели, этот обтерханый фибровый чемодан, в котором кроме смены белья да пары книг ничего нет, этот невыносимый под отрешенно-печальное фортепианное треньканье вид на кладбищенскую рощу в черных шапках вороньих гнезд, и тогда молите Бога, чтобы у вас не оказалось под рукой револьвера или прочной веревки. Или просите его, чтобы соседка выключила бы, наконец, свой радиоприемник и музыка стихла, и душа вернулась в привычное русло…

Банальный ужас моей жизни состоял в том, что у меня не было денег. Их не было настолько, что я уже не мог оплатить свою комнату на месяц вперед и хозяйка, мадам Жебрунова, дочь бывшего русского жандармского генерала, добрая душа, разрешила мне жить в комнате N 5 до тех пор, пока не появится новый жилец. Претендентов на мансардную каморку с видом на старое лютеранское кладбище, не находилось вторую неделю, и я полагал дотянуть так до ноября, когда по самым радужным надеждам, я смогу перехватить от своего издателя марок пятьсот-семьсот в качестве аванса. «У всякой рукописи рано или поздно найдется издатель», — утешался я афоризмом собственного сочинения. А пока надо было продержаться до аванса две недели.

Разумеется, я готов был взяться за любую работу… Но дело в том, что в послевоенном Берлине совершенно были не нужны специалисты по управлению морскими артиллерийскими системами, то бишь линкоровскими и крейсерскими орудийными башнями. Я прекрасно это понимал и посему не сетовал на свою долю. Брался за любую работу, чтобы продержаться на плаву.

Я не чурался быть консьержем в большом элитном доме на Курдамштрассе. Я работал в зоопарке сторожем, а потом меня взял в компаньоны знакомый капитан-танкист из Добрармии Антон Коробов. Он открыл в Кёпенике небольшую мастерскую по ремонту велосипедов, и я работал вместе с ним в небольшом гараже, приспособленным и под мастерскую, и под более, чем скромное жилье. Ремонтировали мы с ним кроме велосипедов абсолютно все, что придавленные жизнью берлинцы несли в починку: примусы и кофемолки, кроватные сетки и  мясорубки, карбидные фонари и масляные лампы… Но в конце 1930 года арендная плата за гараж превысила наши доходы, и мы разошлись с Коробовым на контр-курсах. Я решил закончить свою рукопись во что бы то ни стало, не ввязываясь ни в какие работы. На скромные мои сбережения, которые неумолимо поглощала чудовищная инфляция, надо было продержаться хотя бы полгода.

И я держался, перебиваясь по утрам жидким чаем, сухариками, насушенными впрок да баночкой меда, подаренной соседом справа — священником, ждавшим назначения в приход, вместе с матушкой. Оба были молоды и тайно привезли с собой младенца, тогда как детей и собак в «Русском приюте» — пансионате мадам Жебруновой, содержать категорически запрещалось. Младенчик, конечно, покрикивал по ночам, и чтобы задобрить меня, человека невольно посвященного в их тайну, отец Владимир и принес в подарок баночку прозрачного акациевого меда.

Акации! Мы вместе вспомнили Севастополь (батюшка родом из Балаклавы), Приморский бульвар белый от цветущих акаций и барашков свежего моря за белыми же балюстрадами, и пожелали друг другу хоть когда-нибудь, хоть на миг увидеть «град на бухтах и воздусях», как назвал его сосед-земляк.

Итак, по утрам я вполне обходился ложкой меда и пригоршней сухариков, запитых горячим чаем, в коем мне не отказывала вторая верхняя соседка — сорокалетняя жрица любви, приводившая порой к себе клиентов и ради сохранения тайны своих заработков, Елена Алексеевна (так я ее звал) или Леночка (так предлагала она называть себя) открыла мне беспредельный чайный кредит в любое время дня и ночи (разумеется, в отсутствие клиентов), благо обладала она бесценным, хотя и тоже запретным в пансионате сокровищем — электрическим чайником.

Но вот обеды… Всякий раз это было мучительной проблемой: предпочесть ли порцию тушеной капусты за полтриллиона марок в самом дешевом пристанционном гаштете тарелке макарон за две триллиона марок в итальянской уличной траттории. Или лучше купить брикетик плавленого сыра с тмином, а вечером устроить себе плотный ужин в возмещение обеда?  Все же я решился на плавленый сыр с тмином. Обив пороги еще трех редакций, я вернулся к вечеру домой и стал готовить плотный ужин из брикета плавленого сыра, двух пригоршней сухариков и трех ложек меда. Задержка была только за чаем. За перегородкой Леночки ритмично поскрипывала деревянная кровать. Соседка принимала очередного гостя, столь некстати возникшего на ночь глядя. «Пять триллионов марок ей обеспечены, — подумал я с невольной завистью. — Можно было бы выкупить кортик из ломбарда, а на остаток вполне продержаться неделю».

Боже мой, и это мысли офицера русского флота! Старший лейтенант Башилов, вы ли это? Что стоило вам когда-то заказать пять столов в Морском собрании и вместе с друзьями и цыганами обмыть только что принятого — из рук комфлота вице-адмирала Александра Васильевича Колчака! — «Станислава» III степени за поход на «Екатерине» к Босфору? Обмыть так, что потом весь Севастополь качался, как барказ на Апполоновке! Обмыть так, что потом весь город смотрел вслед вашей пролетке и пытался угадать под вуалью лицо той счастливицы, что ехала с вами на Максимову дачу…

Но, право, где же взять хоть немного денег – триллионов пять на первый случай? Чаю что ли выпить – все какая-то тяжесть в желудке. Но у Елены Алексеевны прием очередного клиента за пять триллионов марок. Дорогая женщина… Цены 1923 года поражали обилием нулей. Буханка ржаного хлеба, стоившая до войны 29 пфеннигов (0,29 марки), на пике инфляции продавалась за 430 миллиардов марок; килограмм сливочного масла подорожал с 2,70 марки до 6 триллионов; пара ботинок стоила более 30 триллионов, и так далее.

Елена Алексеевна, милейшая дама, не раз намекала, что ей нужен надежный помощник и даже просила подыскать такого человека, который бы подстраховывал ее от опасных клиентов. Но наниматься к ней в сутенеры — слуга покорный…

Еще полчаса и она освободится, можно будет постучаться, спросить чаю.

Я лежу на промятом диванчике, который слегка вздрагивает в такт кровати, которая там, за фанерной перегородкой, и сочиняю себе заклинание. Надо все время повторять себе, что ты здоров, молод, удачлив, что все будет хорошо и тогда прибавится сил, несмотря на ужины, совмещенные с обедом. Человеческий организм загадочная штука, его можно заклинать, как факиры заклинают змей. Надо только твердить и твердить:

Я молод, бодр, здоров и весел,

Богат, умен, красив, силен.

Вынослив, как в три пары весел

Идущий в шторм дубовый челн.

Я молод, бодр, здоров и весел…

Я молод…

Наверное, сорок восемь это и в самом деле еще не старость…

Скрип любовного ложа и всхлипы младенца под картавые крики вечерних ворон… Что за черт, это еще зачем? Не хватало в стихоплетство удариться. Я как Лев Толстой — «стихов и доносов не пишу». Я пишу флот, о котором все забыли или до которого просто никому нет дела. Но я пишу и буду писать, потому что это моя жизнь, это лучшая часть моей жизни и я не хочу уносить с собой в небытие то, что видели мои глаза, слышали уши, то, отчего сжималось сердце, сладостно замирало или билось в ритме матросской джиги.

Хватит грез! Диспозиция на сегодня такова: в наличном банке только полмиллиарда, оставшиеся от тех сорока триллионов, что были получены за сданный в ломбард кортик. Сдавать больше нечего. Кроме рукописи, которая никому здесь не нужна. Да и в самом деле, кого заинтересует в Берлине трактат о гражданской войне в России? Я не смог его пристроить ни в Киле, ни в Данциге, ни в других морских городах, а уж в сухопутном Берлине и подавно. Лишь один издатель малотиражного архивного журнальчика обещал мне выдать аванс, если его журнальчик дотянет до зимы. И если автор этого журнальчика тоже дотянет до этого срока.

Я воспитываю в себе презрение к обывательскому быту, в котором тонут высокие помыслы.

Кто из здешних филистеров сможет оценить красоту морского боя, лихой маневр корабля, взбитые им волны и белопенные султаны? А точность трехорудийного залпа? Но ведь все это было, было! И все это живет в моей памяти, несмотря на то, что нищенская эмигрантская юдоль пытается стереть все это, низвести до животных потребностей.

Я молод, бодр, здоров и весел,

Богат, умен, красив, силен…

С нами Бог и крестная сила! Прорвемся!

Итак, «история номер 86». Западная часть Черного моря, январь 1916 года. Дредноут «Екатерина Великая» лежит в дрейфе в сорока милях от Босфора и поджидает свое охранение эскадренные миноносцы «Пылкий», «Гневный» и «Поспешный». Мы заняли точку рандеву на час раньше условленного времени. Когда корабль в дрейфе, штурман разгибает, наконец, затекшую спину и отрывается от карты. Можно выйти на крыло мостика, размять папироску. Бурые тени дыма из труб бегут по огромной палубе; по плоским крышам орудийных башен, выбросивших стволы двенадцатидюймовок навстречу неприятелю. Бой будет позже, в полдень, а пока мы ждем своих. Эсминцы вот-вот должны вынырнуть из синеватой утренней дымки. Командир корабля капитан I ранга Сергеев смотрит на часы.

— Запаздывают черти…

— Никак нет…, если верить судовому хронометру, у них в запасе еще три минуты.

Отчего же нам не верить судовому хронометру?! соглашается командир. — Принесите-ка мне бинокль. Вахтенный офицер, цукните там впередсмотрящих, чтоб не дремали…

Но матросы отнюдь не дремали. Не успел я войти в ходовую рубку, как с бака зычно прокричали:

— На левом крамболе три эсминца! Идут к нам. Кажись,

наши!

— Старший офицер, — бросил Сергеев через плечо, — когда эти «кажись» прекратятся? Передайте ротному командиру этих марсофлотцев мое…

— Торпеда с левого борта! Еще одна! Три торпеды — по одной с каждого эсминца — стремили свой гибельный бег к нам, к нашему борту, ушедшему в воду под тяжестью брони на семь

саженей. И не отвернуть и не уйти — без хода. Господи, за что они нас?!!..»

— Дмитрий Сергеевич, чай поспел! — по-свойски, без стука заглядывает в мою дверь соседка. Она придерживает халатик на неостывшей еще от любовного труда груди, в другой руке горячий чайник.

— Премного благодарен, Елена Алексеевна.

Она была бы красива, но природе не хватило двух-трех касаний, чтобы довести ее лицо до совершенства. И соседка на рынке платной любви берет телесами, все еще крутыми и гладкими.

— Может чего посущественнее? Что же вы на одном чае-то сидите!

Ей скучно, если не сказать тошно. Клиент ушел, точнее, сбежал по деревянной лестнице, я слышал торопливый стук его каблуков. Надеюсь, он расплатился… А, впрочем, какое мне дело?

— Я совершенно сыт. Спасибо.

Она оставляет чайник и уходит. Это маленькая уловка. Я должен вернуть ей ее агрегат, постучаться к ней, войти в ее комнату. О чем-то заговорить.

В сущности, она дико одинока… Как странно, она находит мое положение хуже своего, она жалеет меня, а мне жаль ее. Может так и должно быть в мире, может это и есть христианская любовь?

Святое семейство уже угомонило свое чадо. Воронье собралось на свой ночной слет, раскаркались, разорались… Странные, загадочные птицы, черные, словно выкупались в адской смоле, весь вечер они будут истошно орать, галдеть и к полуночи, точно по команде, враз затихнут. К восходу солнца, по другой тайной команде, они враз разлетятся с протяжным скрипучим карканьем по всему городу и там, на карнизах, крышах, проводах будут додремывать в одиночку, чтобы потом весь день в одиночку же добывать корм, а к вечеру снова слететься в стаю, сумерничать крикливым кагалом…

Каждую ночь я просыпаюсь в предрассветный час вороньего разлета. Я невольный свидетель их непонятной жизни. Когда не хочется ни о чем думать, лучше всего размышлять о воронах…

В мгновение ока я поглощаю свой плотный завтрак. Чай хорош, только зря она его заваривает прямо в электрочайнике… Получу аванс и подарю ей фаянсовый чайничек для заварки.

Почему я все время о ней думаю? Неужели она волнует меня как женщина? Нет, нет никаких женщин, тем более такого сорта! Я должен закончить свою работу. Чехов тысячу раз прав: «В квартире порядочного человека должно быть чисто и опрятно как на корабле: ни кастрюль, ни тряпок, ни женщин». Хорошо сказал, по-флотски, хоть и не моряк…

Но чайник надо отнести. Стучусь в дверь под номером три.

— Войдите!

Вхожу, с благодарностью ставлю чайник на стол. Он такой же как и у меня — двухтумбовый с исполосованной ножом столешницей. Она сидит в кресле, вскинув ногу на ногу, медленно курит. Я невольно кошусь на ее кровать, смятая постель, небрежно прикрыта рыжим пледом. Не хотел бы я здесь очутиться. Надо проявить любезность, о чем-то спросить…

— Не слыхали, — киваю на ее «телефункен», — какая завтра погода?

— Конечно же, дождь… — отвечает она, придав голосу томную хрипотцу. — Присаживайтесь.

— Нет, нет, спасибо. Меня ждет работа.

Ухожу, унося в ноздрях запах дешевых духов, сигаретного дыма и разлитого в воздухе блуда.

Нет, нет, никаких женщин! Вхожу к себе запираюсь. Слава Богу, снова я один!..

К делу, к делу… Вот недописанный лист., смахнуть крошки сухарей, придвинуть лампу.

4

«…Все, кто был на мостике, замерли в ожидании неминуемого взрыва. Три торпеды в борт — это много даже для нашей бронированной крепости… Ищу глазами ближайшую шлюпку. Успеют ли спустить?

Первая торпеда прошла под форштевнем, вторая под кормовым срезом, а третья и вовсе отвернула в сторону. Пронесло? Но эсминцы снова дают залп. Очумели? И снова, как в страшном сне три стальные сигары, начиненные динамитом, несутся на нас. Командир давно уже вышел из оцепенения, распорядился насчет хода и руля, «Екатерина» нехотя, набирая ход, катится вправо. Не успеть. Торпеды в двух кабельтовых, дистанция кинжального удара. Уклониться невозможно. Общий немой вопль срывается с мостика к небесам: «Господи, спаси и сохрани!»

И снова неведомая сила разводит смертоносные снаряды по сторонам…

Кажется, третьего залпа не будет. Взлетели сигнальные флаги, эсминцы виновато отводят форштевни. Радиотелеграфный офицер спешит к Сергееву с донесением.

— Господин каперанг, они не ожидали встретить нас здесь на час раньше. В дымке приняли за «Гебена»…

Я не услышу, что ответит ему командир. Опрометью, скатываюсь по трапам в церковную палубу. Глаза перебегают с образа на образ — к кому припасть, кого благодарить? Да вот же лампада горит перед Владимирской Божьей Матери. Перед одной иконой-то и горит. Она! Спасительница! Падаю на колени. Губы сами шепчут что-то сумбурное: «Пресвятая, пречистая, прими благодарения грешного раба твоего Димитрия за чудесное наше спасение!..»

Слышу шаги за спиной. Оборачиваюсь: капитан I ранга Сергеев, командир дредноута, не верящий ни в черта, ни в Бога, осеняет себя пред ликом Владимирской широким крестным знамением.

— Чудотворная… — Шепчут его губы под побелевшими враз усами…»

Снова стук в дверь. Неужели опять она, Елена Алексеевна?! Открываю. На пороге незнакомка средних лет в мокром дамском дождевике, в руке пестрая дорожная сумка.

— Простите, мне сказали, что эта комната свободна.

Новая пансионерка. Вот это номер! Впрочем, рано или поздно это должно было случиться. Я не думал только, что выселяться придется на ночь глядя.

— Проходите, сударыня. Это комнатка, действительно, свободна. Я сейчас соберу свои вещи. Их не так много.

Дама поставила сумку на единственный стул, скептически оглядела комнату.

— Ну и конуру мне подсунули! А окна куда выходят?

— На кладбище, мадам. Но оно старое, там уже никого не хоронят.

— Боже, какой ужас! Я завтра же отсюда съеду! Какой кошмар! Ну, я ему этого не прощу!

— Зато здесь очень тихо. Единственный шум — это вороны.

— Нет, нет, я здесь не останусь! Отсюда можно позвонить? И зачем я отпустила такси!

— Телефон только внизу у консьержки. Счастливо оставаться, сударыня! — Взялся я за чемодан.

— Вы уходите? — Вскинула она на меня глаза с подплывшей от дождя тушью. — Что же я одна с покойниками останусь? Подождите, побудьте еще немного. Дайте мне в себя прийти!

Она нервно задернула штору, сбросила плащ.

— А где здесь зеркало?

— С внутренней стороны дверцы шкафа. Я открыл створку шифоньера. Дама кошкой бросилась к зеркалу с извечным женским возгласом:

— Боже, на кого я похожа?!

Пальцы ее тут же забегали по волосам, поправляя прическу, завитки, челку.

Ей было уже далеко за тридцать, и только дождь, повредивший ее макияж, да немалая вечерняя усталость выдавали этот совсем не лестный для женщин возраст. Крашеные a la blond волосы, капризные чувственные губы, кукольный носик и очень живые мятущиеся глаза создавали портрет весьма своенравной особы, привыкшей нравится, повелевать и радоваться иногда—-жизни. Нет, нет, это не для меня!

— Хотите чаю? — спросил я в надежде, что последует отказ.

— Да. Очень! А кофе нет? Такая мерзкая осень…

— Кофе нет.

Я снова постучался к Елене Алексеевне. Соседка лежала на постели поверх пледа и должно быть прислушивалась к нашему разговору.

— Новая постоялица? — спросила она, разрешив взглядом взять чайник.

— Куда же вы теперь на ночь глядя?

Я пожал плечами, так как и сам не знал, где теперь придется коротать эту, да и все последующие ночи.

— Оставайтесь пока у меня, — с напускным равнодушием, как будто речь шла о чайнике, — предложила она. — А там видно будет.

— Спасибо. Но похоже на то, что завтра она съедет. Ей не нравится вид на кладбище.

— Ох, знаю я этих барынек! На пузе шелк, а в пузе щели. Никуда она не съедет, — помяните мое слово!

Она соблазнительно выгнулась, согнув полную ногу в колене. Неужели ей не надоели мужчины?!

Я презирал ее ремесло, жалел в ней русскую душу и, как не смешно, ревновал в глубине подсознания ко всем ее клиентам. Да, да, так наверное и было, ибо женщина, живущая рядом с тобой, пусть и через стенку, невольно, автоматически подпадает под опеку твоего мужского «я». Впрочем, пусть во всем этом разбирается господин Фрейд. У меня же одна забота выпроводить как можно быстрей и деликатней претендентку на мое место под этой крышей.

Гардемарином, укладываясь спать в ротном дортуаре, я мечтал, что когда-нибудь у меня будет свой собственный кабинет, где-нибудь на Васильевском или на Фонтанке, обставленный морской стариной в духе командорской каюты на Петровском паруснике. На подставке морского дуба будет висеть рядом с камином позеленевшая от морской соли рында, скупо отсвечивая пламя. широкий удобный стол с министерской лампой, полки старинных книг, конечно же, деревянный штурвал на стене и фотографии моих кораблей…

В насмешку судьба определила мне ночевать всю жизнь по каютам, купе, меблированным комнатам и гостиничным номерам…

Я поставил перед нежданной гостьей, точнее новой хозяйкой комнаты чашку горячего чая и баночку акациевого меда.

— У меня есть крекер. Но он остался в саквояже у консьержки, он очень тяжелый… Я спустился по чудовищно скрипучей лестнице и принес саквояж. Все это время она приводила себя в порядок, и надо сказать ей это весьма удалось. Строгий дорожный костюм — жакет и юбка в серую клетку — придавали ей вид вполне светской дамы. Стали поярче губы и чернее брови. Мне невольно польстило, что все это было сделано как бы ради меня.

— Вы кто? — спросила она, пустив острый взгляд поверх поднесенной к губам чашки.

— Я — бывший старший лейтенант российского императорского флота, пребывающий ныне в бессрочном отпуске, Дмитрий Сергеевич Башилов.

— Меня зовут Вера. Сценическое имя Вера Синицкая. Я -певица.

Она развернула афишу и тут же пристроила ее над столом.

— Выступала в Риме, Париже, Франкфурте. Теперь буду петь здесь, в Берлине.

— Что же вы поете?

Все. Но больше всего русские романсы. У меня венецианское контральто.

Откинувшись на спинку единственного стула (я сидел на подоконнике), она тихо, вполголоса завела:

Вы помните, вы все, конечно, помните… стояла я приблизившись к стене. Взволнованно ходили вы по комнате И что-то резкое в лицо бросали мне…

Пела она и в самом деле замечательно, вибрируя низким грудным голосом в драматических местах.

— Вам нравится?

— Да.

Мне нужен антрепренер. Я плачу хорошо: тридцать процентов от сбора. Может быть вы прервете свой бессрочный отпуск и поработаете сезон-другой со мной? Как у вас с деньгами?

— Я жду аванс от издателя…

— Вы замечательно обрисовали свое финансовое положение, — засмеялась она. — А я жду ангажемент от хозяина концертного зала… Ну, так как, вы согласны с моим предложением?

Трезво оценив свое положение и посчитав, что лучше быть антрепренером, чем сутенером, я ответил — «да». Так я выбрал свою новую судьбу…

Странное дело, стоило мне сказать это «да», как моя госпожа, для которой еще полчаса назад я был нежелательным в этих стенах незнакомцем, мгновенно расположилась ко мне как к старому и доброму приятелю, собрату по ее нелегкому искусству, перестала особенно церемониться и вообще сняла маску авантажной и богемной певицы. Она позволила себе признаться в дикой усталости, и мы договорились так: она ляжет на мою, на бывшую мою кровать, а я, отгородившись от ее ложа массивным шифоньером и переставив стол, сяду дописывать свой рассказ.

Право, это было лучше, чем коротать ночь в дежурке у консьержки или в комнате берлинской блудницы.

— Только задерните поплотнее это страшное окно! — Попросила Вера полусонным голосом.

…Я слышал, как она раздевалась, как шуршали и падали ее одежды, щелкали кнопки и вжикали «молнии».

Когда в твоей комнате раздевается женщина, ты понимаешь вдруг, как именно ее здесь и не хватало, что это она — душа твоей убогой кельи, которая теперь вовсе не пансионский номер, а много большее — почти что Дом. Волна женских ароматов наплывала на меня в моей загородке, стало легко и тревожно — одновременно. Я взялся за прерванную работу…

«Не прошло и двух лет со дня нашего чудотворного спасения, как все на корабле, флоте и в России перевернулось. Кое-кого из офицеров и кондукторов «братишки» пустили в распыл, священника прогнали на берег, в церковной палубе устроили клуб-курильню, иконы свалили в шкиперскую баталерку. И вот стоит «Екатерина Великая» в Новороссийске и ждет своей печальной участи под красным флагом. Топись!

Вчера — это звучало немыслимо и кощунственно — своими руками топить лучший дредноут России. Сегодня — это уже приговор.

Оставленный всеми корабль обреченно застыл ввиду Дообского маяка. Под килем полсотни метров…

Эсминец «Керчь» наводит торпедные аппараты…

Пли!

Теперь некому отвести торпеды. Надругались над Чудотворной… Три мощных взрыва… Дредноут кренится. Орудийные башни срываются в воду…

Прощай, «Катюша»!.. Это возмездие всем нам, не сумевшим отстоять свои святыни».

— Вы не спите? — Доносится из-за шифоньера громкий шепот. — Вы, наверное, тоже устали? Идите сюда! Ложитесь рядом. Я вижу, вы человек благородный и не позволите себе ничего лишнего. Завтра трудный день. Вам тоже надо выспаться.

Нет, это не был зов вакханки, уж я-то знаю толк в таких вещах. Дружеское участие и ничего более. Я не стал отнекиваться, тем более, что ночь перевалила далеко за свой пик и глаза слипались.

— Ложитесь с краю, — подвинулась она под одеялом. — Если сюда нагрянут привидения, они начнут с вас первым.

— Какие приведения?

— Гости с погоста.

— А-а… Прочтите «Отче наш», сделайте крестное знамение и спокойно уснете.

Она призналась, что не знает ни одной молитвы, и мне пришлось самому прочитать Трибожие и перекрестить окно. Я прилег рядом.

— Я обниму вас, — предупредила она, — но только будьте джентльменом и не считайте, что это к чему-то вас обязывает. Просто мне так будет спокойнее, иначе я не усну. Повернитесь ко мне спиной. Вот так… Спокойной ночи!

Всю ночь я был джентльменом, хотя и далось мне это с большим трудом. Я понимал, что ее рука заброшенная мне на грудь, вовсе не уловка опытной соблазнительницы, что она прониклась ко мне отнюдь не бешеной страстью, а человеческим доверием. Это большая редкость по нынешним временам и это надо беречь. Любой примитивный мужлан убеждал я себя, попытался бы сейчас обнять ее сам, искать близости. И ничего бы не добился. Она своенравна и по чужой воле любить не станет. Еще она очень нервная, как и все представители ее профессии — певцы, артисты, музыканты, вообще творческие люди, так как им постоянно приходится взвинчивать свою психику, безбожно эксплуатировать ее, и, в конце концов, это кончается либо нервной астенией, либо психиатрической клиникой…

Вряд ли она была замужем, пытался я разгадать прошлое этой взбалмашной, но по-детски прямодушной женщины. Скорее всего, у нее был или есть какой-то покровитель, не очень богатый, надо полагать, если определил ее в такую дыру, как «Русский приют» мадам Жебруновой…

Но тут начался предрассветный час вороньего разлета, и я велел себе уснуть…

Утром мы спустились вместе к завтраку. Я не пользовался здешним табльдот-столом с тех пор, как заложил кортик. И не хотел кормиться за женский счет. И Вера, дабы не уязвлять мою мужскую гордость, объявила, что отпускает мне кредит до моего первого антрепренерского гонорара, что я верну ей все расходы, связанные с проживанием в «Приюте». Только на таком условии я разделил с ней весьма скромный, но весьма существенный для меня завтрак: яйцо всмятку, бутерброд с сыром и чашка чая с яблочным мармеладом.

— Я никогда не был антрепренером. Что я должен делать? — спрашивал я за трапезой.

— Не боги горшки обжигают. Вы должны убедить владельца зала, что Вера Синицкая делает ему честь, согласившись выступать в его дерьмовом мюзик-холле. Что сама Вера Синицкая, на великое его счастье, оказавшись в вонючем Берлине проездом из Рима в Париж, так и быть, решила порадовать берлинцев своим уникальным венецианским контральто, поставленным в московской консерватории великим… Какая Фамилия вам нравится?

— Карузо.

— Ну, это слишком. Надо иметь чувство меры. Назовите любую звучную фамилию, он все равно никогда не был в Москве.

— А вы?

Вера несколько смешалась.

— Я там только родилась. Потом родители увезли меня в довоенную Варшаву… Вы поняли суть антрепренерского дела?

— Да.

Соседи по столикам и отец Владимир со своей матушкой, и Елена Алексеевна, и все, кто знал меня раньше, поглядывали на нас с немым любопытством. Мы так оживленно беседовали, что походили на встретившуюся после долгой разлуки парочку.

После завтрака, приведя свой костюм в полный порядок и, придав себе максимально возможный лоск, для чего пришлось воспользоваться ножницами, пилочками и еще кое-какими инструментами из косметички моей компаньонши, я отправился в Тегель[1] по назначенному адресу.

Новичкам везет не только на скачках и рулетке, но и в любой азартной игре. Поначалу, конечно. Ибо коварная фортуна делает все, чтобы втянуть новую жертву в пагубный круг слепой удачи. «Неповторимой и всеевропейски известной исполнительнице русских романсов» дали зал и вечер. Кажется, я волновался за успех нашего предприятия больше, чем она сама. Перед концертом мне пришлось быть и костюмером, и гримершей, и массажистом и еще черт знает кем. Она совершенно меня не стеснялась, как это принято, должно быть, в ее артистическом мире, и мне пришлось по десять раз расстегивать и застегивать ее бесчисленные корсажи, блузки, пряжечки, крючочки, пуговицы… Я поразился тому, как из нашего жалкого пансионского быта, из груды непритязательных вещей, тряпок, рождалась, словно Венера из грязноватой морской пены, красивая царственная искусительная женщина. Она вглядывалась в зеркало с тем мучительно-напряженным неудовольствием, с каким взыскательный мастер ваяет шедевр. И с каждым новым мазком, с каждым новым аксессуаром она отрешалась от меня, отстранялась, отдалялась, принадлежа уже поджидавшему ее монстру — публике.

Боже, как она шла тогда, как выкладывалась. Я слушал ее, я смотрел на нее из не заполненных задних рядов.

Песни ее распускались как цветы, и алая бабочка ее губ почти не касалась их. Голосовыми связками так не споешь, она звучала вся — звучал рыжий вихрь ее волос вокруг бледного чела, звучал диковатый высверк ее сияющих глаз, звучали ослепительно бледные плечи, перечеркнутые черными бретельками длинного концертного платья. То застенчивая тень пробегала по ее лицу, то победная улыбка озаряла его… Она была неотразимо хороша! Но знали бы они все, кто аплодировал ей сейчас, топал ногами от восторга, кто раздевал ее глазами и жадно ловил ее безадресные улыбки, знали бы они из какого жалкого угла сошла к ним эта белоплечая фея грез, повелительница мужских воль и амбиций, заклинательница сердец, царица страстей, — как жалок ее дорожный скарб, как беззащитна ее честь, как туманна ее дорога.

Я любовался ею и преисполнялся тайной гордости, что эта блистательная женщина делит со мной свои ночи. Пусть платонические, дружеские, но ведь именно мне она доверила себя, и это я уведу ее сегодня к себе после концерта.

Нельзя сказать, что это был ее берлинский триумф. Но публика осталась довольна, и нам заплатили. Не ахти, как щедро, но по нашим более чем стеснительным обстоятельствам это были деньги. Она отсчитала мне мой антрепренерский процент, я тут же вернул ей ее кредит и мы отправились по магазинам возмещать себе все, в чем доселе терпели нужду. Первым делом я выкупил из ломбарда кортик.

— Тебе нужна «бабочка». — Перешла она на «ты», весьма, впрочем, непринужденное после общей удачи. – Антрепренеры  не носят обычные галстуки, у них свой стиль в одежде. Купи себе «бабочку». А впрочем, я сделаю это сама.

— Нет, нет! — протестовал я, чувствуя свою могучую финансовую силу.

— «Бабочку» куплю я, потому что это элемент рабочей одежды, — не сдавалась Вера. — Работодатель обязан предоставлять работнику необходимые средства для его успешной работы. Это ты прочтешь в любом контракте!

— Ну, хорошо, тогда я приглашаю работодателя в кафе.

Серую в бежевую клетку «бабочку» мы обмывали в самом дешевом кафе, какое только удалось сыскать на Курдамме[2]. Я заказал два бокала полусладкого шампанского и две чашечки кофе со сливками. Боже, давно ли я терялся в выборе между тарелкой тушеной капусты и брикетиком плавленого сырка?!

Первый же глоток шампанского заставил нас улыбнуться друг другу. И хотя мы по-прежнему говорили о делах, в этой нечаянной улыбке был свой тайный сговор.

— Мы должны ехать во Франкфурт, — убеждала она меня. – Там больше русских, там целая община, даже союз какой-то. Там есть русское издательство, где тебя напечатают. Пока не растратили деньги, надо ехать. В Берлине мы не выживем. Ты сорвал счастливый куш и вряд ли это здесь повторится.

Идея насчет русского издательства меня увлекла. Я сам слышал о книгах то ли «Посева», то ли «Колоса», так кажется, оно называлось. В конце концов, мой весьма проблематичный берлинский издатель мог снестись со мной и по почте.

И мы пошли за билетами на утренний поезд.

Этой последней берлинской ночью я не смог, да и не захотел быть джентльменом, в жилах которого течет рыбья кровь. Та шампанизированная улыбка на Курдамме предрешила все. Поначалу она только слабо просила:

— Не надо! Это очень осложнит наши отношения… Не надо. Вот увидишь… Я прошу. Все было так хорошо. Это все осложнит…

о я не боялся сложностей. Я любил ее нежно и рьяно, страстно и яростно, словно вознамерился раскроить своим бивнем ее тело, слегка уже раздвоенное внизу. Она выгибалась,

извивалась, содрогалась, сбрасывая с себя накопившуюся в зале дурную энергию… Ее вздохи наполняли комнату, словно лепестки роз, слетающие в бонбоньерку. Я же в редких наплывах сознания успевал подумать мстительно о том, что толчки нашей кровати уходят за стенку, откуда столько раз мучали меня в стылом ночном одиночестве подобные же звуки. Но через секунду-другую я вновь возвращался к милому смятенному и прекрасному лицу, отдаваясь общему исступлению, пока тела наши не разрядились друг в друга, затмив мир вспышками сладостных молний.

7

Утром мы покидали «Русский приют», который и в самом деле оказался для меня прибежищем в лихое время. Батюшка благословил нас на добрую дорогу и сунул в карман коробочку с ладаном. Елена Алексеевна сделала царский подарок — вручила мне электрочайник.

— Все равно вы без него жить не сможете… Возьмите, возьмите. Это на память. Я, надеюсь, на добрую…

И мадам Жебрунова просила нас возвращаться и жить только у нее. И мы обещали.

Во Франкфурте-на-Майне нас приняли тоже довольно радушно, хотя видели впервые и меня, и Синицкую. Здесь была штаб-квартира противобольшевистской русской организации — Народно-трудовой союз. Вере обещали бенефис-концерт, а мою рукопись взяли читать в эмигрантское издательство «Посев», сразу же предупредив, что заплатить мне смогут очень немного.

К великой радости, я встретил здесь сына однокашника по Морскому корпусу лейтенанта Лавинского — Михаила. Отца его, увы, уже не было в живых, он покоился на сельском кладбище под Ниццей. Михаил — точное его повторение, весьма деятельный молодой геолог — предложил мне верное дело: искать свинцовые руды во французских Пиренеях. У него был хороший контракт

одной горнодобывающей компанией и он искал надежного помощника. Дело было столь же верное, сколь и опасное. Михаил собирался обследовать древние римские рудники, в Пиренейских горах, где галльские рабы добывали свинец. Подземные штольни за пятнадцать веков, надо думать, весьма обветшали, так что по другую чашу весов фортуны маячила угроза быть заживо погребенным под случайным обвалом. Однако это было настоящее мужское дело.

— Это лучше, чем таскать чемоданы за певичкой, — заметил геолог, попав в весьма болезненную точку. И я решился.

С Верой мы договорились так: пока она будет выступать в Париже — в русском клубе НТС, где ей светили небольшие гастроли, я попытаю счастья в Пиренеях. Конечно, ее огорчила перспектива работать одной, без антрепренера, но в случае удачи я обещал заехать за ней на собственном авто.

— Смотри, — предупредила она, — люди гибнут за металл…

— Считай меня алхимиком, который превратит свинец в золото.

Тогда она повернула все на женский лад.

— Я не думала, что я надоем тебе так быстро…

Ах, знакомая песня!.. Я взял ее за плечи.

— Я старше тебя на шестнадцать лет и потому боюсь надоесть тебе еще быстрее. Особенно без денег.

— Что за чушь! — возмутилась она. — Я даже рада, что ты старше.

— Рада? Я тебе в отцы гожусь. Теоретически, конечно. Но гожусь.

— Я рада потому, что за те шестнадцать лет, на которые ты прожил больше меня, у тебя было время хоть немного понять, что такое женщина.

— Вот именно поэтому я должен вернуться победителем.

8

Зима — она и в южных Пиренеях зима. Холодный ветер пронизывал нас насквозь и даже пошатывал нашего мула, которого мы наняли в ближайшей к римским копям горной деревушке. Мул брел за Михаилом, навьюченный лопатами, кирками, ручным буром, сумами с провиантом. Я тащил рюкзак со спальными мешками, Михаил — с двухместной альпийской палаткой. Через два суточных перехода мы разбили лагерь в глухом и мрачном урочище, заросшем дикой фисташкой, древовидным можжевельником и корявым горным дубняком. Входы в заброшенные штольни напоминали врата в лабиринт Минотавра. Не хотелось думать о том, какая нечисть могла водиться в темной глубине этих зияющих провалов. Но именно туда и предстояло нам лезть. Делали мы это по очереди -один, обвязавшись веревкой, уходил в эту зыбкую преисподнюю, другой страховал. Хотя какая там могла быть страховка! Рухни каменный свод и все, чем мог помочь страхующий своему погребенному заживо товарищу, это лишь нанести на карту точку его последнего следа в сей бренной юдоли. Больше всего я боялся за Михаила. Отчаянный, весь во власти своей идеи, он забирался в такую подземную даль, что у меня кончалась трехсотметровая веревка, и я начинал подергивать конец «возвращайся»! Он возвращался по этой ариадниной нити, волоча тяжеленную сумку с образцами, весь в пыли, паутине, земле, ссадинах… Он был страшно доволен. По всему чувствовалось — парень переживал звездный час своей геологической карьеры.

Через десять дней он, навьючив на мула мешки с образцами, двинулся в деревушку, чтобы отправить наши находки на камеральное исследование. Я остался сторожить лагерь. Чтобы убить время я отправился изучать окрестности древнего рудника. Не прошло и двух часов после ухода Лавинского, как я провалился в старую штольню! Она была не очень глубокой метра четыре, но я сильно подвернул ногу при падении и теперь с тоской взирал на клочок неба над головой размером с настенное круглое зеркало. Но даже если бы нога исправно мне служила, то и тогда у меня не было шансов выбраться наверх. При первой же попытке упереться спиной в камни этого проклятого колодца они стали вываливаться, посыпалась земля, и я едва не похоронил сам себя под каменистым обвалом. Духи древних римлян мстили мне за наше вторжение в их заповедную вотчину. Я прикинул, когда сможет прийти помощь в лице Михаила и застонал от безысходной тоски — выходило, что он мог наткнуться на мою западню лишь на пятые сутки и то, если он не останется ночевать в деревушке. Ничего не оставалось, как ждать его. По счастью я был одет в меховой реглан, на дне же штольни стояла ровная плюсовая температура. Жизнь приучила меня не бояться голода, но я никогда не оставался без воды на такой срок. Едва я понял, что самый главный враг мой жажда, как сразу же захотелось пить. Я ловил ртом залетающие в штольню снежинки, но их было так мало, что все вместе они не составили бы и чайной ложки талой воды…

Я молился. Я вспоминал всю свою жизнь. Я вызывал в памяти Веру, эту удивительную женщину, перевернувшую все мои планы, и обещал себе, что если Господь приведет нам встретиться еще раз, я никогда не покину ее…

На третьи сутки, когда мысль о воде сделалась безумно настырной, пошел зимний дождь. Я расстелил на дне реглан и собрал в кожаных складках несколько глотков воды. Ни одно вино в своей жизни я не пил с таким наслаждением!

Потом мне пришло в голову рыть дно – может, доберусь до водоносного слоя. Я ковырял землю осколком плоского камня, пока не наткнулся на плотный материковый грунт. Я отбил несколько кусочков. Безнадежно, не было и намека на близость воды. Правда, я нашел серебряную римскую монетку времен Тиберия, и эта находка почему-то подняла мой дух. Я стал убеждать себя, что монета сулит прибыль, богатство, счастье, спасение…

Чем еще я убивал время, обрушившееся на меня в таком удручающем избытке, так это тем, что сочинял романсы. Да, да в духе тех, что пела Вера, и я убеждал себя в том, что мой труд в столь злосчастном месте пополнит ее репертуар, и может быть принесет нам хоть какой-нибудь доход вместо этой «свинцовой» авантюры. Глядя со дна своего узилища на клочок неба, вспоминая питерскую юность и все, что было потом, я нашептывал, наговаривал, напевал.

Ночь белая синела от грозы…

Ваш китель был белей сирени

Спасали вы до утренней звезды

Мои промокшие, озябшие колени.

Право, эти строчки, это погружение в мир памяти, спасало меня от убийственного идиотизма моего опасного положения.

Все было —

Клятвы, тройка и венец.

И дым мостов, сожженных между нами.

Постылая свобода, наконец.

И ваш портрет в печальной черной раме.

Самое главное, что в голову не лезли страшные мысли о том, что, если Лавинский меня не найдет, я обречен на два исхода — голодную смерть на дне колодца или погребение заживо под осыпью штольни.

Ах, Господи, ну где же те терзанья?

Любовь и ревность, слезы и мольбы?

Остался горький мед воспоминанья,

Мед тех цветов, что мне дарили вы.

В конце концов, подбадривал я себя, нечто подобное могло произойти со мной и в море, окажись я посреди соленой пустыни на спасательном плотике. Надо ждать и терпеть, терпеть и верить…

На четвертые сутки моего сидения в незасыпаной могиле, я вдруг понял, что все это несчастный сличай, не досадная оплошность… Мне ниспослано Небом сие испытание, чтобы осознать перед смертью прожитую жизнь, покаяться з грехах, уразуметь всю тщету моих муравьиных сует, погонь, стремлении… Неужто я столь дивный дар, отпущенный мне Богом — Жизнь! — пустил на поиски денег? И только?! Нет, я искал нашу чудотворную корабельную икону. Но она не далась мне…

А что привело тебя сюда, в Пиринеи? Деньги, деньги, деньги… Дьявольский соблазн разбогатеть быстро, наивная попытка обмануть Судьбу.

Молись, несчастный, кайся и молись! И я молился, каялся, просил шанса начать новую жизнь… Я уже не думал о еде, голод умирает прежде тела. Мучала только жажда, отнюдь не утоляемая теми каплями талых снежинок, долетавших в штольню. Но я радовался и им — ведь снег в этих местах большая редкость.

На пятые сутки, когда по моим расчетам Лавинский должен вернуться в лагерь и искать меня, я стал подавать голос. Я кричал через каждые четверть часа с регулярностью хорошего брегета, пока не сорвал своими «ау!» голос. Но никто так и не откликнулся.

Пятая ночь в моем «зиндане»[3] была самой ужасной, Я разуверился в помощи и начал готовиться к смерти: свернулся калачиком, и стал звать свой последили сон. И погружаясь в темный  провал, я надеялся никогда уже больше не проснуться.

На утро меня разбудил собачий лай и камешки, которые сыпались в яму из-под лап крупного рыжего пса. Затем над моей могилой нависло лицо Михаила.

— Ты жив? — кричал он мне, и кружок синего неба сиял над его головой словно нимб ангела-хранителя.

Не буду рассказывать, как Лавинский вытаскивал меня, наматывая трос на самодельный ворот, поднимая меня точно ведро. Своим спасением я обязан в первую голову не ему, а Бутону, беспородному двор-терьеру, натасканному на поиск металлических руд. Михаил съездил за ним в низину, узнав от крестьян адрес хозяина чудо-пса, чем и была вызвана его задержка на сутки. Зато потом, обнюхав мои вещи, Бутон безошибочно привел Лавинского к моей западне. Кстати, именно там, мы и обнаружили начало мощного свинцово-рудного пласта, совершенно нетронутого римскими рудокопами.

Плата за страх, за труды, за найденное месторождение оказалась вполне достойной. Конечно же, родные, французские геологи получили бы втрое больше, чем мы, русские апатриды с нансеновскими паспортами, и все же я да::и не мечтал о такой сумме. В Тулузе, где размещалась нанявшая нас компания, я купил поддержанный «Рено» и повез Лавинского в Париж, где гастролировала Вера, и откуда Михаил намеревался вернуться во Франкфурт.

— Что ты собираешься делать со своими деньгами? — Спросил он довольно бесцеремонно.

— Жить. — Отвечал ему я более, чем лаконично.

— И все?

— Издам, наконец, свою книгу и стану миллионером.

— Я серьезно тебя спрашиваю… В Ницце умер приятель отца. Вдова продает дом. Это набольшая Билла прямо у самого моря, Я там половину детства провел. Четыре комнаты внизу и две в мезонине. Садик. Старик сдавал нижние комнаты курортникам, а сам жил наверху. И ему вполне хватало на жизнь. Жаль, если эта вилла попадет в чужие руки.

Я обещал съездить в Ниццу, но прежде обсудить этот вопрос с… женой.

— Разве ты женат?

Мой добрый компаньон был немало удивлен, когда в Париже я представил ему Веру. «Как, — читалось в его глазах, — у такого бродяги как ты — такая женщина?!»

Вера, в своем новом концертном платье с разрезом до бедра и вырезом до крестца, — была очень эффектна. Втроем мы провели неплохой вечер в Мулен Руж, и я не менее эффектно, чем выглядела моя дама, — расплатился новенькими стофранковыми купюрами и за шампанское, и за трюфеля, и за орхидеи.

У Веры давно кончился НТС-овский ангажемент, и она подрабатывала в ночном кабаре близ Гар дю Нор — Северного вокзала. Я вернулся к ней триумфатором на сиреневом «Рано» и она не имела ничего против поездки в Ниццу.

Мы разыскали виллу по чертежу, подробно составленному Лавинским. Это был весьма распространенный по югу Франции каменный дом с мезонином под черепичной крышей. Располагался он на окраине, вдали от престижных районов, но нам сразу же понравились и его окна, выходящие в море, и две плодоносные оливы в небольшом дворике (кроме них там росли абрикосовое дерево, смоковница и грецкий орех), крошечный розарий на лоджии второго этажа. Понравились комнаты, небольшие, но чистые и прохладные, с белеными как в Севастополе стенами. И вообще это местечко напоминало мне мой навсегда утраченный город: красно-черепичные кровли, оправданные густой зеленью на фоне солнечном морской лазури.

Хозяйка дома, — она уезжала нить к сыну в Марсель — назвала сумму. Если бы я не купил «Рено» и не покутил с Верой в Париже, мне бы как раз — в обрез — хватило. Но… Но тут вмешалась Вера. Во-первых, она немного сбила цену, а во-вторых, сказала, что у нее кое-что есть в Париже, и мы, оставив вдове задаток, помчались в столицу.

Я долго мучился всевозможными предположениями, когда Вера исчезла на полтора часа в подъезде невзрачного доходного дома на Рю Дари, оставив меня в машине за углом. «Кто там у нее, — терзался я, — богатый покровитель? Любовник? Меценат? Новый антрепренер??

— Кузен. — Поспешила она рассеять мои черные мысли. — Добряк, каких свет не видел. У него мастерская по ремонту машин. Как видишь, — раскрыла она сумочку, туго набитую купюрами, -выручил.

Честно говоря, мне не очень-то понравился щедрый кузен-толстосум. Вара при всем ее артистизме душой кривила плохо. Я не стал вникать в суть ее родственных отношений с этим, как мне все не показалось, мифическим кузеном. Теперь, когда на руках была нужная сумма, нас обоих охватил гнездостроительский восторг. Уже по пути к Ницце мы то и дело останавливались в маленьких городках и там выбирали в хозяйственных магазинчиках ткань на занавески и гардины, кашпо, кофейные, чайные сервизы и прочую дребедень, которую Вера считала совершенно необходимой для новой жизни.

А жизнь и в самом деле обещала быть новой. Вера вдруг отреклась от своей профессии — без всякого на то понуждения с моей стороны. Она сказала, что сыта по горло кочевой неустроенной жизнью, что теперь у нее есть свой дом, наш дом. Мы зарегистрировал в местной мэрии свой брак, хотя Бора стояла только за венчание в православном храма, В мае нас обвенчали. Шафером был, разумеется, наш добрый гений — Михаил Лавинский. Мы тихо отметили наше торжество на деньги, вырученные за сданные на лето нижние комнаты. У нас их снял все тот же парижанин, пр. жене-железнодорожник, который снимал их и прежде для своей семьи. Свой кабинет в мансарде я обставил в морском вкусе: повесил фотографию «Императрицы Екатерины», Андреевский флаг, кортик, раздобыл в местном порту старый штурвал и бронзовую оправу судового иллюминатора, который я вмуровал в простенке между окон прямо над рабочим столом, так что стоило мне оторвать глаза от бумаги, как они сразу же наполнялись синью моря сквозь надраенный до золотого сияния бронзовый круг.

Вера давала уроки музыки и пенья, часто садилась за руль «Рано» и объезжала своих учеников. Это приносило гораздо больший доход, чем мои публикации в «Военной были» и «Морских записках»[4], но все же главные средства для жизни давала рента нижних комнат.

— Я вывел формулу счастья, — заявил я однажды Вере. — Счастье — это когда ты, распахнув окно опочивальни, обнимаешь одной рукой возлюбленную, другом срываешь абрикосы, а глаза при этом устремлены в море.

Она засмеялась и нашла формулу верной. Так прожили мы два самых счастливых года в моей и в нашей общей жизни.

***

Ее застрелили в машине на Набережной, когда она возвращалась с урока домой. Одна пуля попала в шею, вторая в плечо, третья, роковая, перебила подключичную артерию. Но и с этими страшными ранами она прожила в больнице почти полтора дня.

«Боже, сотвори чудо, всеблагий человеколюбче, — заклинал я Всевышнего по дороге в больницу. — Не отнимай ее у меня?.. Кто, у кого могла подняться рука на нее?» — горестно гадал я, взбегая по больничным ступеням. Пьяный апаш? Бывший любовник, не простивший измены? Или этот мифически.; кузен-добряк с Рю Дарю?»

Она потребовала священника для исповеди, и тот соборовал ее. Потом она позвала меня. Я встал перед ее постелью на колени. Я умолял ее выжить. Она лишь слабо перебирала мои волосы на затылке и улыбалась. Мы были одни в реанимационной палате.

— Я скажу тебе… — прошептала она, — скажу то, в чем не смогла признаться священнику. Господь простит мне этот грех. Но я хочу, чтобы и ты знал. И ты простил…

В меня стреляли те, на кого я не стала работать. Я не сделала для них ничего? Слышишь?! И поверь мне, пожалуйста, — ничего. Их было двое…

— Кто они?

— Они из Москвы. Люди с Лубянки. Я приехала в Берлин из Москвы, Они хотели, чтобы я помогла им похитить одного человека. Я не стала этого делать. Я ничем им не помогла! Я получала от них деньги. Но я сбежала от них сюда, с тобой. Я думала, они не найдут. Они выследили…

— Зачем ты только связалась с ними?!

Вера виновато улыбнулась.

— Я хотела посмотреть Париж. У меня не было другой возможности вырваться оттуда. Я с самого начала решила сбежать от них. Увидеть Париж и умереть. Я пела в Париже…

И приподнявшись на здоровой руке, громко зашептала, сбиваясь порой — чтобы успеть — на быстрый речитатив:

Белая ночь истомленного Питера.

Марсово поле: сирень да жасмин.

Белая тень офицерского кителя…

Боже, тобою одним он храним!

 

Я попытался уложить ее, сберечь силы, она, не прерывая романса, лишь отводила мою руку.

 

Боже, я жизнь как свечу

пред иконою Тихо затеплю… Спаси!

Сохрани Милого друга — пешего, конного…

Нет?! Так хоть прядку волос мне верни.

Я вдруг понял, что она прощается со мной, она дарит мне свою последнюю песню. Ей нельзя мешать… Слова, уже почти беззвучные, я угадывал по движению ее красивых капризных желанных даже в эту минуту губ.

Если ж чужбина ему уготована,

Пусть не забудет,

Душе на помин,

Как я ждала его пешего, конного…

Марсово поле: сирень да жасмин.

 

Она умерла как настоящая актриса —  с песней на устах… Сирень да жасмин посадил я на ее могиле…

Боже, помяни ее мятежную душу в царствие Твоем, прости ей все вольные и невольные грехи и сотвори вечную память рабе Твоей Вере…

 

 

 

[1] Район Берлина, облюбованный русскими эмигрантами.

[2]  Курфюрстдамштрассе — одна из самых фешенебельных улиц Берлина. В обиходе Курдам.

 

[3] 3индан — подземная, в виде колодца, тюрьма на Востоке.

[4] Русские эмигрантские журналы, выходившие в Париже и Сан-Франциско.

Реклама

Об авторе Издатель Ирина Анастасиади

писатель, переводчик, главный редактор интернет-журнала "9 Муз"
Запись опубликована в рубрике проза. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

2 комментария на «Николай Черкашин. Я молод, бодр, здоров и весел»

  1. Элеонора Булгакова:

    как жаль, что даты нет… А как помочь убрать некоторые опечатки? И больно,, и сладко читать.

    Нравится

  2. Ника:

    Великий рассказ! Состоит из восьми частей, каждая из которых имеет самостоятельный напряженный сюжет, свою завязку, кульминацию и развязку. Но какое глубинное слияние в одно целое! Одна Судьба в нескольких измерениях (или временах) собрана в какой-то одной, очень высокой точке. Эта точка сборки — душа, Внешнее течение жизни, бесконечная цепь обстоятельств слились с внутренней сутью созданного образа русского офицера-эмигранта. Вера, Честь, нерастраченная Совесть, умение обуздать горячую кровь, умение терпеть невыносимое. , Потерянное Все и мудрая отстраненность… Весь рассказ пронизывает некая тончайшая субстанция и потому во время чтения, и в послевкусии сердцем владеет Магия сопричастия. И непроходящий Щем…. Великий рассказ. Истинная Жизнь. Спасибо, Мастер!

    Нравится

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход / Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход / Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход / Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход / Изменить )

Connecting to %s