Инна Ковалёва. «Блаженны непорочные в пути»

4f3100b1bd1dcb9a0c531c5728dedc44.jpg

«Прежде чем душа найдёт возможность

постигать и дерзнёт припомнить, она

должна соединиться с Безмолвным Глаголом,

и тогда для внутреннего слуха

будет говорить Голос Молчания».

Из восточной мудрости

 

«Блаженны непорочные в пути»…

С небес взирает непорочно Дева.

И надо так по жизни нам идти,

Чтобы душа, полна от счастья, пела.

 

Нет для души дел малых и простых.

Ведь, что ни шаг – нечаянно грешу я.

А в Библии прочтённый внове стих

Наполнит душу гимном: аллилуйя.

 

Я не ропщу, не плачу, мол, слаба.

Но всё ж повозку отобрал возница.

А время наступает печь хлеба

Из той муки, что в поле колосится.

 

По кругу храма древнего, как стих,

На синих тканях, небесам угодных,

Поварни расположены, и в них

Пекут хлеба в дни праздников народных.

 

В углу двора ещё есть ровный двор,

Врата на север, к югу – двор и сходни.

Иезекииля* странный разговор

На ум отгадкой ясною приходит.

 

У Бога – тайны, все не перечесть…

Восторг наполнит душу мукой слёзной.

А сколько встреч в подлунном мире, здесь,

И сколько – там, в небесном и надзвёздном!

__________________________________________

*Иезекииль – ветхозаветный пророк

Небесный крест

Небесный крест с земным, исконным

Сольется в блеске куполов.

Нас Матерь Божья на иконах

Роднит склонённостью голов.

 

И Южный Крест с высот, отдельно,

Наверно, грешников простил.

И красотою запредельной

Ночные дали осветил.

 

И мы, молясь, соединяем

В себе и грех, и красоту.

Себя и ближнего прощаем,

Ещё не видя, за версту.

 

И, братство звёздное приемля.

Душою звёздною стремясь

Постичь, догнать пространство-время,

Страдаем, веря и смеясь.

 

Реклама
Рубрика: поэзия | Оставить комментарий

Елена Емелина. Одинокий Волков

unnamed

Захлестнула  темную Неву и каналы длинная волна. Поднялась вечерняя вода в  каменных усталых берегах. Ветер бешеный влетел, ворвался, хлеща наотмашь плетьми дождя и снега присмиревший город… А ранним утром, по обледенелым улицам, слегка оскальзываясь, со свечой звезды в озябших пальцах, высоко поднятой к холодному небу, прошла зима – и шлейф поземки тянулся следом…
Сбивчивый, нервный ритм отбивают по стеклу капли, ветер свистит и воет – за окном последняя осенняя ночь, ее музыка.
Я осторожно отпустил его руку, но он сразу почувствовал это и забеспокоился. И снова его вздрагивающая ладонь лежит в моих, и я чувствую облегчение – свое или его? Лицо его живет отдельно от беспомощно распластавшегося тела – оно напряжено, брови сдвинуты – и я смотрю в него неотрывно, отражая, подобно зеркалу, перемены его состояния. Я словно подключен к мощному источнику, из которого в меня льется поток чужой жизни. Не я, а он прожил ее, не я – а он…
***
…Сначала пропал розовый цвет. На рассвете я увидел солнечный диск, выплывающий на крышу из-под облачного покрывала. Все было, как обычно, но облака окрасились каким-то блеклым, неопределенным светом, и я даже представить не мог прежних утренних красок. Остались только слова – алый, розовый, бледно-сиреневый…
Нас было трое детей – я, шестилетний, и мои брат и сестра – двух и трех лет. Мать больше всех любила сестру Олю, потом брата, потом меня. Отца не помню почти – кем он был? Уходил, приходил. Когда пил – дрался, кричал. С нами еще жила бабка, его мать. Молчаливая, жесткая старуха. Попирала мать, стoрожила нас. К отцу относилась благоговейно – кормилец! Когда его однажды сняли с поезда мертвого, обобранного, она сложила свои вещи и ушла неизвестно куда.
А мы с матерью остались на нашем чердаке. Интересная у нас была комната – и не комната вовсе, а длинный зал с рядом низких окон. С улицы это смотрелось, как мансарда над шестым этажом старинного дома. Здание ремонтировалось много лет, часть квартир стояли пустыми – без окон, без дверей. Но кое-где жили – такие, как мы. Многие дома вокруг были на перестройке, некоторые выселены из-за аварийного состояния. Дворы, заполненные строительным мусором, ломаной мебелью, листами ржавого железа, трубами… Вот мое царство. Я им владел, разглядывая с высоты чердачного окна. А если удавалось спуститься – пропадал на целый день, исследуя этот удивительный мир. Мать искала меня, ругала. Обычно я сидел с малышами. Брат Петя все время болел. Помню два белых пятна – их лица – на фоне серой стены. Тихо играют они на широком топчане, раскладывая принесенную мной с улицы добычу – серединку от лампочки, разбитую рамку с пожелтевшей фотографией, шарики от железной кровати…
Осенью Петя как-то совсем умолк, перестал играть. Лежал в углу, укрытый ворохом тряпья. Мать говорила нам: не шумите, Петя спит. Умер он в конце зимы, было очень холодно. Дом не отапливался, печки у нас не было. Посередине зала на железных листах мы жгли костер. Обломки досок и все, что горит, я притаскивал со двора, это была моя работа. Мать приходила поздно, грела воду в котле, варила еду. Мы ели, потом, развеселившись и согревшись, начинали бегать друг за другом, возиться. Мать сидела у огня усталая и смотрела на нас, качая головой. Спали мы втроем, тесно прижавшись. О Пете никогда не говорили. Но, когда я смотрел на светлую Олину головку, склоненную над теми же игрушками со свалки, я мысленно дорисовывал рядом с ней вторую.
Из тех безрадостных лет он вынес форму защиты, спасения от окружающего зла – молчание. Не говорить, не спрашивать, не вспоминать о плохом. Не привлекать беды, не усугублять словом трудного существования…

***
Миновали зимние месяцы, растаял иней на заколоченных окнах. Теплый апрель облаком вплыл сквозь распахнутые ставни. Вечерами, сидя на узких подоконниках, мы ждали мать. Она часто задерживалась, и мы, свесившись наружу, пытались угадать – из какой арки она появится. Однажды в сумерках мы проглядели ее приход и не заметили, как она вошла. Стукнула дверь, сквозняк вихрем подхватил старую занавеску и смел с окна маленькое тело девочки, перегнувшейся во двор. Я помню крик – не Олин, свой. Он вжал меня в камень проема, обездвижил. И я видел, как одним слитным движением мать пересекла комнату и бросилась вслед за Олей… Мне казалось – они летят долго-долго и не падают. Потом мне снился сон… Он повторялся многие годы, я знаю его наизусть. Как будто я стою в нашем дворе среди завалов битого кирпича, стекла, торчащих балок. И смотрю в зеленоватое небо, ограниченное прямоугольной рамой крыш. Высоко надо мной летает большая птица. Она снижается, и я вижу, что это моя мать. К груди она прижимает Олю. Ей тяжело, она хочет спуститься, но не может найти места среди хаоса камня и железа… Я кричу, машу руками – она не замечает меня. Ее бледное лицо с темными глазами – ближе, ближе… И я просыпаюсь от своего крика.
А тогда я неподвижно сидел, устремив невидящий взгляд в темный провал двора, слыша голоса, возню – и все это звучало совершенно безнадежно. Здесь, наверху, я остался один. И вообще один – везде.

Он похож на подростка с озадаченным жизнью лицом. Седые пряди на лбу, и бесцветные глаза, и приподнятые плечи – таким я его вижу. Встретились мы давно – больше десяти лет назад, но виделись не часто. А познакомились на фотовыставке в одном хорошем доме. Хозяин – добрый, гостеприимный человек, усадив всех за чай, волновался, поминутно поглядывая на часы. – Не знаю, придет ли, – доверительно наклонился он ко мне. – Кто? – Автор этих работ. Он замкнутый человек, нелюдимый. Я его пригласил, но и опасаюсь, что ему здесь не понравится…
Замечательные снимки – в основном пейзажи – на больших листах были приколоты к стенам в два ряда. Я мысленно представил рядом с ними их автора – и почувствовал естественность его присутствия. – Придет, – сказал я.
Вскоре появился запоздалый гость. Полуобняв за плечи, хозяин ввел его в гостиную, улыбаясь одновременно и покровительственно, и смущенно. Тот поворачивал напряженно приподнятую голову и представлялся глухим голосом: Волков, Волков…
И сразу он показался мне человеком необычным: что-то таинственное было в его скользящем взгляде, манере обрывать незаконченную фразу.
Волкова благодарили, хвалили. Он немногословно комментировал свои работы, на вопросы «как» отвечал уклончиво, а когда его спросили «где»–- речь шла о серии карельских пейзажей – не ответил совсем. Я ни о чем не спрашивал Волкова, но, когда его взгляд останавливался на мне, – старался ободряюще улыбнуться. От всеобщего внимания лицо Волкова успокоилось, смягчилось. Кто-то поинтересовался – снимает ли он слайды? – Да, снимает, но «для себя» и никогда их не показывает. Ушел Волков незаметно, попрощавшись только с хозяином. Но я тогда уже знал, что он будет сюда приходить.
…Он застонал, голова дернулась. Рука напряглась, сжала мои пальцы. Боль утомительная, неотвязная – воспоминания о боли. Он говорит со мною не словами. Я – действующее лицо в фильме, кадр за кадром бегущим перед его закрытыми глазами, – переживаю его судьбу…
***
Голубой цвет исчезал постепенно. То, что синий уже не переходит в голубой, а сменяется чем-то белесоватым, мутноватым, я определил из окна утреннего автобуса, отправляясь затемно на работу. Черно-бурая мгла над городом слегка синела, потом таяла, и – все. А когда возвращался домой – зажигались фонари, и небо надо мною висело низкое, неласковое. Я разучился в него смотреть, и синева ушла вслед за голубизной.
Я ни с кем не сблизился, не подружился в детском доме. Из его стен я вышел совершенно взрослым человеком, точно зная, чего хочу от жизни. Самоутверждения и труда. Труд – суть моей жизни, он тоже форма самоутверждения. Я испытывал радость не от его процесса и не от результата, а от того, что я сделал сегодня все, что мог, и завтра, и всегда. И эту радость, в отличие от других, у меня нельзя было отнять. А я больше всего боялся потерь – слишком рано я начал терять. Теперь я понимаю, что жизнь – вообще цепь потерь, кончая потерей ее самой. Но это опыт старости. И когда его тень ложится на юность – она обрывается.
Я много работал, учился. И добился всего, к чему стремился. Это было несложно: цели были реальными, никаких фантазий. Я остановился, задумался… и осознал, что у меня есть душа! Через ее призму я увидел и тщету моего существования, и его бесцветность. Где сильные чувства, любовь? увлечения? поступки? – ничего. Но я был молод – и в мире еще были краски, не все надежды покинули меня.
Он отключается, уходит в темноту, замирает. А я возвращаюсь в себя, к своим воспоминаниям о немногочисленных наших встречах…
Все иначе представляется мне. Там, где я видел странность, чудачество – мне открывается трагедия.
Человек захотел стать художником, вернуть яркость окружающему миру, но – как грустно это со стороны! – ему предстояло разочароваться в себе.
Не краски исчезали с палитры его жизни, – но чувства, гасли желания, притуплялись способности. Что вытесняло их из души? – Страх боли.
Я понял это, вглядываясь в снимки Волкова, ища и не находя в них чудесное нечто, превращающее ремесло в искусство. Не переживание, но отражение… Красивые виды, подмеченный оригинальный штрих – и… мастер, остроумный наблюдатель – отчужденный.
Однажды Волков показал мне слайды – решился, хотя, наверное, догадывался о моем отношении к его творчеству. Во время просмотра я молчал, пораженный. Что с цветом? Он просто удивлял, не улучшал, а портил продуманные композиции, то выпадая резким пятном и противореча замыслу, то, словно смеясь над усилиями автора, зависал вялым, безвкусным фоном. Расценить это как чудачество? Здесь было что-то другое. Мне вдруг показалось, что Волков совсем не искал моего одобрения. Он хотел, чтобы я понял – что?..
Мы долго шли через весь город  под одним зонтом. Я рассказывал Волкову о своих поездках и людях, встреченных в разных краях. Предложил съездить на Алтай, к моим друзьям – археологам. Волков заволновался, стал расспрашивать. Прощаясь, он как-то особенно посмотрел на меня, пожал руку.
Из лестничного окна я увидел, что Волков стоит на том же месте, опустив зонт. Светает, и он улыбается, глядя на гаснущий фонарь.
Я – поэт, я звезда отчаявшихся, я притягиваю их страдания.
Их сомнения изливаются в душу мою – как в чашу.
Когда чаша переполняется, я беру перо, выводящее на бумаге иероглифы боли.
И я счастлив! Ибо я верю, перелистывая страницу,
что из маленьких черных зерен вырастают высокие деревья,
и на их цветущие ветви опускаются певчие птицы.

…Волков вернулся, выплыл из неведомой глубины, смутная картина перед моими глазами начала обретать четкость…
***
Я встретился с ней на берегу одного из сотни озер, в маленьком поселке, забытом Богом и людьми. Жилыми оставались четыре дома, остальные стояли заколоченными, с одичавшими кустами в палисадниках. Черно-серебристые бревна покосившихся стен, рябенькое небо, гранитные валуны у воды… Я приехал туда в отпуск по совету случайного попутчика – разговорился раз в электричке. Еле добрался – глушь. Солнце ходит низко, ночи совсем светлые. Расположился в пустующем домике поодаль от поселка. Там был заброшенный сланцевый карьер – место живописное и мрачное. На озеро я ходил за рыбой. Старухи, обитавшие в поселке, и единственный старик по утрам шли на лодках рыбачить. Гребли, забрасывали сети. Потом они сушили, солили рыбу на зиму, а частью сдавали заготовителям. Так и жили. Я много фотографировал, особенно этих старух. Вглядывался в их морщинистые лица, пытаясь понять: где черпают они душевный покой и силы для нелегкой повседневной жизни, опасного труда? Потом понял – они радовались этой жизни. Я думал, что у них беспросветные будни, а у них все восемьдесят лет – праздник. Не от слова «праздный», они с утра до ночи в деле – и печь, и вода, и еда. А зимой, когда снега наметает по крышу, – откапывают ходы друг к другу. И рады повидаться, чаю попить, песни спеть…
К одной из старух приехала внучатая племянница, погостить и помочь. Я познакомился с ней в первый же день ее приезда. Возвращался с грибами через поселок и увидел девушку во дворе бабки Глафиры. Поздоровались. Она пригласила на самовар с пряниками и конфетами. Так заведено в этих безлюдных местах – угощать новостями и чаем по приезде.
Чай пили из стаканов на блюдцах, тикали ходики, и неторопливо текла беседа. Я смотрел на Надю. Ее свежее, круглое лицо казалось совсем юным рядом с темным бабкиным. Прямые волосы гладко убраны. Она рассказала мне о себе, что лет ей двадцать пять, что живет она с родителями в небольшом поселке в пятидесяти километрах отсюда, а замужем не была – парней мало, да и те пьют. Широко расставленные зеленые глаза делали ее лицо простодушным, и говорила она немного растягивая слова, по-детски.
Мы подружились с Надей. Ходили за ягодами на болото, голубика была крупная, как вишня. Ее там и называют «пьяная вишня» и делают из нее бражку.
Я снимал пейзажи и Надю – она так естественно в них вписывалась. Бродили у озера. Она рассказывала мне, как здесь в старину рыбаки погибли – возле самого берега, не доплыли метров сто. Налетел вихрь, лодки перевернулись одна за другой и, как каменные, пошли на дно.
– Говорят, они поймали Черную Рыбу, потому и погибли.
– Что же это за Черная Рыба? – заинтересовался я.
– А древняя рыба, мать и хозяйка всем рыбам в здешних озерах. Озера наши между собой под землей соединяются, поймать Черную Рыбу очень трудно. Да и нельзя ее ловить – осиротеют без нее рыбы. Зачем им горе причинять?
Я невольно умилился на Надежду. И поцеловал. Она так растерялась, обрадовалась…
***
Сначала мы жили на карьере. Но ей не нравилось: – Уйдем в поселок, здесь место плохое. – Почему? – Здесь человек остался убитый, непохороненный. Нельзя об этом…
И мы перебрались в деревню.
Нас никто не осудил. Обсуждали, конечно, поглядывали с любопытством, но приняли. Надежда со мной об этом не говорила, но уверена была, что все идет как надо, и будет – хорошо.
А я не знал – хорошо ли. Везти ее в коммунальную мою квартиру, в тринадцать квадратных метров?.. Да она и не сможет жить в большом городе, видя к тому же его изнанку. Издерганные люди, очереди, суета… Нет. Останусь. Поживу здесь сколько смогу, а там видно будет. Судьба давала мне шанс – изменить жизнь, уйти от одиночества. Я поверил в себя, захотелось побыть вольным художником, поработать на природе…
Сорвался я в город, оформился в тот район на три года, комнату забронировал. В правлении колхоза посмотрели на меня – руками развели. Они думали, что я хочу денег заработать – в рыбаки или на лесоповал податься, а я прошусь в безлюдный поселок. Ну, ладно, направили меня… сторожем карьера.
К зиме мы готовились азартно. Дел было невпроворот. У тех, кто здесь живет постоянно, и то по осени работы много, а у нас ничего не было налажено. Я старался, уставал с непривычки – это не городские условия. А Надя как-то легко справлялась, не жаловалась. И бабки помогали.
Пролетела осень в заботах – не успело надоесть, как выпал снег, и жизнь почти замерла. Стало мне в душу закрадываться сомнение – то ли я сделал? Все бросил, опять сначала начинать? В этой глухомани. Не выдержу я здесь три года. И Надя… Хорошая она женщина, но нечего мне от нее почерпнуть, скорее наоборот. Опрощусь я, поглупею. Она вот всем довольна, ей и в заваленном снегом доме не скучно. А мне цивилизация нужна. И для чего я учился, в люди выбивался? Чтобы с тремя бабками компанию водить. В какие дома меня приглашали, и пейзажи мои успехом пользовались. И на работе уважали. Как вспомнил я о работе – даже сердце закололо. Сколько времени я добивался, чтобы меня в старшие перевели, а теперь…
– Мальчишка безответственный, – ругал я себя.
Надя видела мои колебания, но ни о чем не спрашивала, понимала по-своему. И тоже задумываться стала. Так и сидели мы до конца февраля, глядя друг на друга и почти не разговаривая. Как ход в снегу пророем, – Надя к бабкам уйдет на целый день. А я лежу, смотрю в закопченный потолок, грызу себя. Вернется она, хлопочет по хозяйству, примется что-нибудь рассказывать, а мне ни есть, ни слушать не хочется. И ни разу меня к фотоаппарату не потянуло. Сначала некогда было, а потом… Если уеду отсюда, то это имеет смысл, а если останусь – смешно, никому не нужно. Мне, во всяком случае.
В марте умер дед. Старухи его приготовили, оплакали. Собрались мы в его доме на поминки. Я сидел, совершенно безучастный к общему горю. Думал я о том, что останься я здесь еще на зиму – и меня придется оплакивать.
Но в тот вечер я узнал историю брошенного карьера.
***
Рассказывала бабка Глафира, как вернулся с войны в их деревню Изот, мужик здешний, а родни его не осталось…
… «Где он воевал, как – не сказывал, но стал Изот человеком недобрым. Работать не захотел, а все пил и гулял напропалую, и откуда что брал? Соседи впроголодь жили. И приходили к нему люди чужие, и больше – по ночам. До села доносились слухи о грабежах и убийствах на дорогах, но слишком далеко мы от усадьбы, да и милиционер там всего один, инвалид. Зима подошла. Изот из дома не показывался, жив ли? Вдруг Сенька пропал, мальчишка семилетний. Мать всю округу обежала, и помогали мы ей – не нашли. Подумали – утонул. Но потом дружок его проговорился, что лазали они смотреть во двор к Изоту, тот их засек, но они убежали. Что видели? Да ничего не успели углядеть. Собрались мы тогда всем миром идти к Изоту. Было нас шесть женщин, стариков четверо, да две старых бабки. Сначала просто пошли, а потом дед Сенькин топор прихватил. И мы тоже взяли кое-что, на случай. Приходим. Темно-о, дух смрадный, угарный. Слышно – дышит кто-то хрипло. Разошлись мы ощупью вдоль стенок, стоим. Я взяла лампу керосиновую с лавки и зажгла. Святый Боже!.. Такое мы увидали, что и сейчас перед глазами. Изба завалена добром – тулупы, шапки, мешки с зерном, кули с рыбой сухой – какие и распороты, и из них просыпалось. На столе самогон в бутыли, и везде разлит, и хлеб белый, и сало, и чего только нет… Изот валяется пьяный замертво. И Сенька тут же. Мы не поняли сначала, что с мальцом. Лежит и вроде спит. Мать кинулась к нему, трясет, а он еле жив. Напоил его Изот, а разве можно? Сенька и помер. Не в тот день, а на следующий. А тогда мы взяли Изота за руки-за ноги и потащили по снегу. Он очухался, но так шевельнуться и не смог, только мычал. Приволокли мы его к карьеру и в ход глухой затолкнули, и камнями большими завалили. Вернулись потом в его дом, съестное, что было, – разделили, а остальное как лежало, так и оставили. Закрыли двери, ворота подперли и разошлись. С тех пор Изот в карьере воет, особенно в начале зимы. Ой, страшно и вспомнить, как мы друг на друга поглядеть боялись. А по весне забывать начали. И никому ничего не говорили, и в дом Изотов ни один человек больше не входил. Как нечистая сила тот дом прибрала – сгнил так быстро, в одно лето распался, бурьяном зарос. А может, мне по давности так кажется… Уж из тех нас я одна осталась, а первым дед, что помер сейчас, проговорился – лет пять назад. Да это никуда не пошло, дело военное – мало ли что бывало».
Старая Глафира всплакнула, взяла стакан остывшего чая, отпила, поставила. Все молчали. Надя гладила ее по руке.
А я как воочию увидел – двенадцать коричневых, словно вырезанных из дерева, лиц – в свете керосиновой лампы. Молча склоняются они над пьяным Изотом и, не переглянувшись, осуждают его на смерть… Душно мне сделалось. Вышел я на волю. Поднялся по вырубленным в снегу ступеням на плотный наст – вровень с окнами, оглянулся вокруг. Синие снега без конца и края, только позади – полоска леса, а над головой – звезды, и все искрится, дышит холодом и покоем… Эта возвышенная картина примирила меня с существованием. В душе улеглось темное, густое томление – страх: не подобно ли Изоту нарушаю я установленные здесь от века человеческие законы?..

***
Весна на севере поздняя, неуверенная. Надя родила девочку рано, слабенькую – мне ее не показали. Бабка забрала их к себе, так что и Надю я теперь не видел. Жил один, как в былые времена, и мне это даже понравилось. А вот родительства, отцовства – я в себе не обнаружил. И стремления оберегать, пестовать – тоже. Родился ребенок – мой? – сознание отстранялось, не было в нем притяжательных местоимений.
А была усталость – от себя, от этой жизни. Бежать! Пусть они тут остаются, живут примитивной жизнью, где все диктует необходимость, и нет места сомнениям и колебаниям. Мне нужны впечатления, признание, я  художник. (Суета нужна, оказывается. Она маскирует своим мельтешением внутренние пустоты. Надежда… Стон души. Теперь – раскаяние, тогда – ни тени).
Надя, оправившись, стала приносить мне еду. Вопросительно на меня поглядывала – что я надумал? не позову ли? Я отводил глаза. Приближалась Пасха, в тот год она была ранняя – в середине апреля. Надя сказала, что принесет дочку показать, во всей красе. Она на этот момент возлагала какие-то свои надежды. Но вышло по-другому.
Заваленные снегом, мы и не знали – проезжие дороги или нет. И вдруг – машина! Приехала автолавка, праздник настоящий. За суматохой я незаметно собрался, залез в машину и спрятался. Никто не заметил. Отъехали мы засветло. В фургоне было холодно – меня била дрожь. Посмотрел я в щель – назад, на домики с черными трубами и дымами… И запечатлелся этот кадр навечно, без фотоаппарата.
С невидимой мечети в синеву небесную соскользнул месяц.
В окне случайном подглядел тайну: два человека, черный и белый.
В руке – рука, душа одна. Жизнь коротка, судьба темна. Тишина…
Страшно.
Иногда я встречал его в доме нашего общего знакомого, там, где мы впервые увиделись. Волков держался независимо, и взгляд скользил, скользил… Словно боялся задержаться.
Года два тому назад, поздно вечером, Волков неожиданно пришел ко мне в гости. – Извините, можно? – спросил он, не делая попытки войти в открытую ему дверь. В руках у него был пакет со всякой снедью и бутылка вина. – День рождения у меня, сорок лет. Может быть, отметим?..
Я был не один, ситуация складывалась непростая. Но делать нечего – посидели, отметили. Поговорили о разных предметах. Какой все-таки человек! Пришел ко мне в такой день – как к близкому другу (и почему вдруг?), но за все то время, что мы провели, не сказал о себе ни слова.
Когда я закрыл за ним дверь, у меня появилось желание пошевелить плечами, встряхнуть головой – я словно весь онемел от неестественного положения. Ни одного человеческого слова за вечер! В прихожую выглянула моя знакомая: – А правда хорошо, что мы не оттолкнули этого одинокого человека? Разделили его праздник, – сказала она. И на душе у меня просветлело.
***
Возвращение к прежней жизни прошло успешно. На работе место мое не заняли, зря я волновался. А квартира стала отдельной – у соседей очередь на кооператив подошла.
…Гримаса иронии проходит по его – и моему – лицу. Я провожу пальцами по его лбу три невидимые волнистые линии, он задерживает дыхание. Горечь сменяется выражением решимости: мы видим:
Весеннее солнце растопило черный лед по обочинам дороги. Тяжело переставляя ноги, по лужам идет человек. Пальто расстегнуто, шапка в руке. На щеках блестят слезы. Трава… какого она цвета? Ушел, ускользнул зеленый, цвет надежды…
***
Меня удовлетворяла эта жизнь. И я следил за тем, чтобы она меня удовлетворяла. Почему бы и нет? На заводе Волкова знали, ценили как хорошего конструктора. Знакомых было много, и разные интересные мероприятия планировались на неделю вперед. А для души оставалась фотография. И здесь были свои успехи: каждый год меня приглашали участвовать в городской выставке. По утрам я бегал в парке. И когда возвращался – разгоряченный, легкий – чувствовал себя таким сильным, свободным, непривязанным! Особенно осенью, не отобравшей у меня своих красок.
Раз в год я отправлял Наде пятьсот рублей и считал себя человеком порядочным – пусть другие бегают от алиментов, не я.
***
Десять лет прошло.
В одно октябрьское воскресенье сижу, работаю, вдруг – звонок в дверь. Очень короткий, как будто шутит кто-то. Смотрю в глазок – ребенок. Подпрыгнул – не попал, еще раз подпрыгнул – попал. Открываю. Стоит передо мной девочка, увязанная в красный платок. И похожая, как две капли воды, на мою сестру Олю. Только глаза светлые. И говорит Олиным голосом: – Папа, я Света. А мама умерла, и бабушка Глаша…
Что мне было делать?..
Молча пропускаю девочку в прихожую. Такая маленькая – а ведь ей больше десяти лет… Пока она снимала платок и пальтишко, я собрался с мыслями, хотел было уже заговорить, как снова онемел. Света – горбатая. Я даже глаза закрыл. Потом все-таки сказал, запинаясь: – Иди, Света, мой руки, обедать будем.
И решил: ни о чем Свету не спрошу. Ни – как она там жила, ни – как сюда попала.
Она была похожа на птенца: длинные, тонкие ноги и бесформенный комок тела. Пучок светлых волос. Оля – Света… Как будто поймала тогда на лету мать Олю, и теперь судьба возвращает мне часть утраченного детства. Но как все уродливо в моем калейдоскопе!..

***
Сначала мне удавалось вытеснять внутреннее беспокойство, связанное с появлением Светы – она уже месяц чирикала и порхала в моем доме. Нет, она мне особенно не мешала. Тихая, самостоятельная. И ей все нравилось – посуду мыть горячей водой, лежать в ванне. А по телевизору смотрела все подряд. Вечером возится в кухне, войду – посмотрит прозрачными глазами, молча. В меня, что ли?.. Но когда приходили знакомые, я не говорил, что Света моя дочь. И, хотя все они проявляли к ней повышенное внимание, отправлял ее в другую комнату и резко менял тему разговора. Незачем.
Ее красный платок висел на вешалке, и каждый день, приходя с работы, я натыкался на него взглядом. Тревожный, раздражающий сигнал – опять жизнь ставит перед выбором, пора принимать решение. Или я оставляю Свету, занимаюсь ее воспитанием и лечением, или отдаю эти функции государству и только оплачиваю расходы. Я выбрал второе. Ей лучше будет среди детей, под присмотром врачей и педагогов. И мне…
***
Удалось устроить Свету в интернат для детей с заболеваниями позвоночника, на базе ортопедической клиники. Купил, что врач-воспитатель велел, и повез. Она за всю дорогу только один вопрос задала: – Ты мне письмо напишешь? – Я сказал – да. И все. Я остался у ворот интерната, а она пошла через двор со своим чемоданчиком. Тоже кадр на память.

Когда возвращался, вспомнил, что завтра – седьмое ноября. Надо было зайти, купить что-нибудь. Домой пришел нагруженный, чувствую – что-то не так. Во мне или вне меня – сразу не понял. Даже голова закружилась, пришлось к вешалке прислониться. Потом смотрю – у самого лица – платок. Света забыла… Только он больше не красный.
***
Несколько дней я на улицу не выходил. Как выгляну из окна – флаги траурные, транспаранты серые… не могу, плохо мне становится. Красных дней, значит, у меня больше не будет, одни будни? Несправедливо, обидно. И злость на Свету – из-за нее. Лучше бы ее совсем не было… Потом успокоился, перестал об этом думать. Проживу и так.
Цвет красоты и крови – наверное, не случайно
природою предусмотрена красного изначальность.
Едины душа и дыханье – изнемогает разум
пред постижением тайны: духовное – материально?
Блекнущие закаты не обещают ветра –
что умирает первым, когда кровь становится серой?..
***
Нет, я о Свете не забывал. Платил за интернат, посылал ей открытки к праздникам. И жил себе, и неплохо. Как вдруг вызывает меня главный врач, официально.
Чтобы пройти в кабинет главврача, пришлось миновать три этажа клиники. Иду, смотрю через стеклянные двери в палаты, и не по себе мне становится. Увидев мое удрученное лицо, медсестра говорит:
– Это дети с врожденными спастическими параличами…
Я ее прерываю:
– Не надо объяснять, слишком страшно. Они хоть не понимают ничего.
Но девушка мне возражает:
– Понимают, к сожалению. Иногда такое говорят, так смотрят, что горло перехватывает. Не могу привыкнуть… Многие хорошо учатся, только зачем? Если не умирают до восемнадцати лет, живут искалеченные, родителей обременяют. И государство тоже не может всех содержать – их с каждым годом все больше рождается…
Наконец, кабинет главврача. У двери стоит воспитатель, ждет меня. По лицу чувствую недоброе. Заходим, располагаемся в креслах. Главный врач пожилой, голос мягкий, говорит, а сам участливо на меня поглядывает – над очками:
– У вашей девочки разрушение позвоночника в шейном и грудном отделах. До настоящего времени ее практически не лечили, случай запущенный. Сейчас мы ее уложили в гипс, готовим к операции. А, возможно, и к нескольким. Позвоночник сильно искривлен, грудная клетка деформирована. Сердце, легкие стеснены – а ребенок растет. Словом, лечение на долгие годы. И операция необходима.
И тихо добавил непонятное слово «резекция». Я был подавлен. Заранее согласен, но… В сознании как вспыхнуло – потеряю! Что я потеряю? Чужая ведь совсем, незнакомая девочка… С такими мыслями я встал, попрощался и вышел в коридор.
Воспитатель меня догнал:
– В палату не зайдете? К Свете? Она рада будет.
А я не пошел, чтобы не усиливать отрицательные эмоции. Да и не захватил я с собой ничего – ни яблока, ни конфетки…
***
В марте пришла открытка от воспитателя Макарова:
«Свету прооперировали, полгода она будет лежать на животе, потом начнут переворачивать, а следующей весной, возможно, поднимут в корсете с головодержателем».
И ни «здрасте», ни «до свидания». Ну, ладно. Сходил на почту, бандероль с конфетами отправил. Перед командировкой в Чехословакию совсем другое у меня было настроение.
Вернулся через месяц и, вместе с другой почтой, получил письмо от Светы. Никогда она мне писем не писала, и вот:
«Здравствуй, папа. Я лежу после операции. В нашей палате еще две девочки после операции лежат и трое ходячих. Они нам все приносят. У меня все хорошо. Спасибо тебе за открытки и конфеты. Они очень красивые и вкусные. Не сердись что я тебе не писала. Я обижалась что ты меня тогда стеснялся. Сегодня у меня день рождения. Меня все поздравляют и дарят подарки. Няничка Галя принесла торт. У меня все хорошо. До свидания. Света.»
Что ж, почти без ошибок. Я совсем забыл – Свете одиннадцать лет. Нехорошо. В тот день мне нужно было еще поработать, поэтому долгим размышлениям над письмом я не предавался.
Вспомнил я о нем через два дня, в субботу. Захватив фотоаппарат, я поехал за город. Было солнечно, тепло. На прогретых склонах оврагов, вдоль тропинок и ручьев распустились маленькие цветы мать-и-мачехи. Я смотрел на это цветущее множество, подносил цветы к лицу, напрягая глаза до рези – все равно… Они перестали быть желтыми. Зачем-то я привез несколько цветков домой. И вложил в конверт со Светиным письмом…

Как же он ориентировался в тускло-буром, сероватом мире? Но и кошка различает оттенки ночи. Радуга растаяла, ушла радость жизни, но белый свет еще дробил тьму, не позволяя ей сомкнуться вокруг Волкова, над миром людей и предметов. Лежащему передо мной – сорок два, его тело рассчитано на долгие годы. Но увяла душа, засохла, теряет последние капли жизни, – и они стучатся в мое сердце.

Когда день засыпает, приходит вечер и солнце гасит.
Ведь если бы этого вовсе не было – мы бы думали, что все еще утро,
и мир полон красок, и мы – молоды.
Но длинные тени бегут к горизонту, стирая проворно цветущего сада зеленый и алый.
И замирают бездною черной синие волны – и больше не манят вдаль океаны.
Поблекшие лица былых фотографий размыты. О, память – не страсть, а утрата!
Любовь на прощание дарит букетик засохших фиалок из тома Ахматовой.
Но времени тени растут за плечами и отнимают их цвет и запах.
Душа умирает… Но раньше смерти приходит старость,
освобождая нас от страданий несоответствия.
И оставляет последнюю ясность – мир черно-белый.
Бесстрастный.
Прекрасный.
…Все существо Волкова сопротивляется воспоминаниям предшествующего дня, но он, стиснув зубы, тащит меня за руку, продираясь сквозь собственное отчаяние…
***
Утром пришел почтальон, принес телеграмму. Я прошел в комнату, не спеша развернул бланк, – заверенный факт!:
СВЕТА УМЕРЛА ПНЕВМОНИИ СРОЧНО ПРИЕЗЖАЙТЕ = ВОСПИТАТЕЛЬ МАКАРОВ=
Все. Нет ее. Потерял! Все потерял.
Нет, я не поеду. Зачем? Это был мой последний шанс?.. Какой такой шанс? – а изнутри голос: человеческий, последний.
Да что случилось, что я потерял? Я этого не имел!
Все равно не поеду. Нельзя мне ее видеть.
Лежу, закрыв руками глаза. Сколько времени лежу – не знаю. В голове моей пустота, но комната вокруг полна жизни. Вот прошелестели легкие тапочки – это Света пробежала на кухню. Потом вернулась (наверное, с леденцом за щекой), села рядом на диван… Поскрипывая, торопливо прошли Надины подшитые валенки. Походила по комнате – и тоже присела на уголок… Слышу, как меня обдает ветром – это с Олей в руках надо мною пролетает мать… В дверях закашлялась бабка Глафира, подошла, шаркая, встала в головах… Чьи это тяжелые шаги отдаются молотом в висках?.. Я не знаю этого человека! Отнимаю руки от лица: из густых сумерек склоняются ко мне тени, неразличимые, но знакомые. Плывет, покачиваясь, тяжелая лодка дивана. Кто ты, мой кормчий? Как вспышкой молнии озаряется грузная фигура, гипсовая маска лица – Изот! Тень моя…
Господи, не отними света белого!.. Мрак.

Звонит будильник. Вслепую бью по нему. Нашариваю лампу, включаю – не горит. Не вижу. Ничего не вижу. Ослеп.

Ползком к телефону. Кому звонить, кого звать?.. Никому не нужен.

До вечера лежал, ворочался на полу. Потом позвонил.

Сердце колотится, как сумасшедшее – не вздохнуть, в глазах темно… Потом чуть отпускает. Волков лежит тихо, вытянув руки вдоль тела. Спит, кризис миновал.
Я не исправлю его ошибок, не перепишу заново его жизнь. Я могу только побыть рядом в эту ночь отчаяния, помочь ему понять себя, вдохнуть веру в утро.

Сокровенное доверено – помоги, обязан знающий.
Маленькое светло – отражение космического –
хрупкую грудь твою распирает.
О, несовершенство разума!
Души агония или муки рождения?
Пред очищающим страданием –
с верою – на колени.
Одержимые мраком, отчаявшиеся –
на пути к истине вам испытание:
себя познающие пробуждаются
путниками на ступенях мироздания.

Сегодняшний путник случайный
улыбается белому дню и свету –
черные раны души осенней
бинтует Время легчайшим снегом…

                                     иллюстрация: Харитон Платонов. Наймичка  

Рубрика: проза | Оставить комментарий

Ирина Иванникова. Летняя радость   

levitan-kartina-ozeroНебо отражается в зеркале реки.

Водомерки бегают наперегонки,

И кричат отчаянно чайки над водой.

Берег неокошенный пахнет лебедой,

Горечью полыневой, утренней росой,

Тёплой летней радостью – звонкой и босой!

 В долине лета

Мы приходили в речную долину,

Мы собирали лесную малину.

Цапля, покинув холодную воду,

Хлопала крыльямипо небосводу.

А на просёлочной тропке-дороге

Кошка бездомная тёрлась о ноги.

Ветер гулял у соснового бора.

– Скоро ли осень?

– Не скоро, не скоро!

На склоне августа

На солнце выгорело лето.

Уткнулся в небо сухостой,

А бальзамин у речки где-то

Благоухает над водой.

 

Цветут вразвалочку цикорий,

Иван-да-Марья и кипрей.

Так много день вершит историй,

Что к ночи клонится быстрей.

Завечереет, и в потёмках

Увидишь, если подождёшь,

Как лист кленовый на иголках

Уносит вместе с летом ёж.

Маме

Когда дневной умолкнет шум,

Вишнёвой станет топь заката,

Тебя я тихо попрошу:

«Сыграй мне «Лунную сонату».

И ты движением руки

Коснёшься клавиш безмятежно.

Проснутся звуки-мотыльки,

Порхая бархатно и нежно.

Лилия

Я видел, как лилия плачет

В хрустальных объятиях вазы.

Росла она кротко на даче,

Лелея сестёр долговязых.

На утренней зорьке будили

Красавиц холодные росы.

И будто от счастья, у лилий

Сверкали жемчужные слёзы!..

Поникла тяжёлым бутоном –

Под лезвием тихо и быстро.

Скрипучим ответило стоном

Ей дерево с кроной ветвистой.

Я видел, как лилия вянет,

Любуясь багряным закатом,

До капли последней дурманя

Тончайшим своим ароматом…

Мост над рекой

Иду по шаткому мосту,

Внизу течёт река.

Скрипят дощечки. Я иду,

Встречая облака:

 

Они плывут, плывут везде –

Вверху и подо мной,

Гуляет небо по воде

До кромки травяной.

 

И ветер ластится к мосту:

Качает – ну и пусть.

Ещё немного – и пройду.

И снова приземлюсь.

 

Стрекоза

В крыльях медного отлива

Из хитиновой слюды

Отражаются игриво

Блики солнца и воды.

Берегись, болотный житель:

Зорки хищные глаза!

Пролетает истребитель

Мух и мошек – стрекоза.

 

Горы, небо и вода

Спины гор в озёрной глади

Так и хочется погладить,

Прыгнуть прямо в облака!

Но задача нелегка:

Тронешь воду – от руки

Разбегаются круги.

Глянешь в озеро – до дна

Вся душа его видна.

А в душе… Вот это да –

Горы, небо и вода!

иллюстрация: Исаак Левитан. Озеро. Русь

Рубрика: поэзия | Оставить комментарий

Фёдор Ошевнев. Пернатый муфлон

evropejskij_muflon_1

Ночью из вольера зоопарка одного южного российского города таинственно исчез муфлон. То есть, конечно, не сам исчез – экспонат не был склонен к побегам, – да и не так чтобы уж очень таинственно. Его – размышляли удрученные зоологи – грубо и цинично под покровом душной ночи наверняка похитили существа более разумные. Как, например, те же бомжи, коих неподалеку от обездоленного зоопарка, в пойме реки, летом обреталось изрядное количество.

О самом механизме похищения тоже гадать особо не приходилось. Он явно совпадал с механизмом исчезновения купца Портретова из знаменитого уголовного рассказа Чехова «Шведская спичка»: «Мерзавцы убили и вытащили труп через окно». Равно как и купец Портретов, живым муфлон мало кого интересовал: тащить-то его во здравии представлялось чреватым. Куда сподручнее было перемахнуть ограждение вольера и прикончить беззащитную жертву прямо в ее родных пенатах. Дабы затем перебросить свежатину через сетку и, за неимением окна, умыкнуть сквозь дыроватый забор. На воле же труп муфлона, ясное дело, был надежно скрыт путем зажаривания с последующим поглощением.

К тому времени, как в районный отдел милиции от директора научно-просветительского учреждения поступило соответствующее заявление, прошло уже  трое суток, и от самого муфлона остались, как в народе говорится,  рожки да ножки. А тотальное и радикальное промывание желудочно-кишечных трактов окрестных бомжей никаких улик теперь дать не могло. Однако заявление было зарегистрировано, и факт исчезновения живности по закону требовалось расследовать. И начальник уголовного розыска райотдела поступил так, как на его месте поступил бы и всякий другой начальник УгРо в России: поручил  это бесперспективнейшее дело самому на тот момент молодому   оперуполномоченному – лейтенанту милиции Игорю Пискареву…

Хоть и молод был сыщик, но он даже после третьего стакана прекрасно понимал, что отыскать особо ценный экземпляр у него ровно ноль целых и хрен десятых. Тем не менее он добросовестно облазил весь зоопарк, так что его начали узнавать некоторые из экспонатов, – особенно долго не сводил с лейтенанта желтых зековских глаз огромный уссурийский тигр. Побеседовал Пискарев и с несколькими бродягами, коротавшими время у шалаша из веток на берегу реки – из тех, кто на момент разговора еще мог вязать лыко. Из такового общения опер вынес твердое убеждение, что именно они-то и сожрали несчастного красавца, но подкрепить солидную версию доказательствами… Увы: плевое в общем-то дело превращалось в безнадежный «висяк» – из тех, что уже ни в сейф до лучших времен не засунешь, ни до суда никакими стараниями не доведешь.

Понимая это и ощущая многократно поротым местом пониже спины грядущие неприятности, начальник УгРо ежедневно, на утренних и вечерних оперативках, на глазах у злорадных коллег устраивал лейтенанту показательные и обидные разносы. И, явно переусердствовав в этом, допек Пискарева до отчаяния и богатой идеи, что поскольку следов взлома замка на двери вольера не было, так почему бы и не попробовать от кошмарного  фактового дела отбояриться отказным материалом?

Идея сулила покой. Идея спасала всех. Но надо было ее как-то убедительно обосновать… Главное: куда конкретно мог самоустраниться из запертого вольера своенравный муфлон?..

На Руси единственным и доступным каждому сотруднику милиции источником зоологических знаний спокон веку являлась передача «В мире животных». Но наш герой, судя по всему, ее отродясь не смотрел. Иначе бы…

Впрочем, воображением Господь Пискарева не обидел, а посему, основательно поломав голову над чистым листом и обгрызя кончик авторучки едва ли не на сантиметр, оперуполномоченный в муках творчества родил следующий нетленный документ (цитируется полностью):

«П О С Т А Н О В Л Е Н И Е

об отказе в возбуждении уголовного дела

                                           город Н-в, 20 сентября 199… г.

Оперуполномоченный ОУР Свердловского ОВД г. Н-ва лейтенант милиции Пискарев Игорь Юрьевич, рассмотрев материал за № 982647 от 29 августа 199… г. по факту исчезновения муфлона из городского зоопарка, –

                                               У С Т А Н О В И Л :

26 августа 199… г. в Свердловский ОВД г. Н-ва поступило заявление от директора городского зоопарка Маркизова Семена Вениаминовича об исчезновении из запертого вольера муфлона.

В ходе сбора материала был опрошен работник зоопарка Котелко Павел Иванович, который утром, при раздаче корма животным, непосредственно и обнаружил отсутствие муфлона в запертом вольере. Произведенный осмотр территории зоопарка и примыкающей к нему местности положительных  результатов не дал. Проведенный подворовый опрос жильцов близлежащих домов свидетелей исчезновения муфлона изначально не выявил.

Однако в беседе с работниками зоопарка установлено, что ветеринар учреждения гражданин Бескоровайный Валентин Андреевич, в обязанности которого входит наблюдение за состоянием здоровья зверей и птиц, содержащихся в зоопарке, своевременно не принял необходимых должных мер к предотвращению возможности самостоятельного покидания муфлоном территории упомянутого учреждения, поскольку по бесконтрольности не обстриг ему крылья в срок, указанный в графике обрезаний, что позволило вышепоименованной птице, с учетом наступившего периода перелета пернатых на юг и сильно развитого у семейства муфлонов чувства стадности, при обнаружении стаи диких муфлонов, пролетающих над зоопарком в направлении теплых стран, разбежаться, взлететь и присоединиться к собратьям, каковой процесс улетания наблюдался свидетелями, гражданами Стрюковым Юрием Дмитриевичем и Припойко Сергеем Валерьевичем, лицами без определенного места жительства (отобранные заявления прилагаются к постановлению).

С учетом изложенного, руководствуясь статьей 113 и пунктом 1 статьи 5 УПК РСФСР, –

                                                       П О С Т А Н О В И Л :

В возбуждении уголовного дела по факту исчезновения муфлона из городского зоопарка отказать за отсутствием события преступления».

Пискарев радостно и витиевато подписал документ, и он лег на стол начальника ОВД. Тот немедленно согласился с отказным и даже похвалил молодого сыщика за фундаментальные знания особенностей поведения муфлонов и прочих рептилий. Материал стремительно списали в архив… Из зоопарка, правда, раза два еще звонили и робко интересовались посмертной судьбой муфлона, но к тому времени начальник УгРо уже перевел все телефонные стрелки на Пискарева, а тот важно отвечал: «Ищем… Всем отделом… Как только, так сразу…» А потом зоопарк захлестнули события: заболел африканский слон, у четы уссурийских тигров появилось потомство (ох, недаром полосатый папаша так присматривался к нашему лейтенанту), но больше всего хлопот доставлял недавно прибывший из забугорья сварливый и неуживчивый кот манул. Словом, вскоре о неразъясненной пропаже напрочь забыли…

Но ровно через год грянула гроза. Прокурор, кропотливо проверявший отказные материалы, наткнулся на дело о «пернатом муфлоне». И всё было бы ничего – сам проверяющий скупо разбирался в вопросах птичьих перелетов, но вот слово «муфлон» ему показалось до любопытства знакомым…

На беду лейтенанта Пискарева, у прокурора была жена. Да не просто жена, а зоолог. Мало того, кандидат наук. И терзаемый смутными сомнениями муж обратился к спутнице жизни за справкой: действительно ли упомянутые птицы относятся к разряду перелетных и дружны, как октябрята застойных времен?

Нам неведомо, в каких именно выражениях супруга работника правоохранительных органов отозвалась об умственных способностях своей сильной половины. Важнее другое. Женщина сообщила, что муфлон – это жвачное парнокопытное животное, относящееся к подвиду архаров и размножающееся быстрее других его представителей.  А чтобы уж у мужа исчезли последние иллюзии, снисходительно добавила: «Баран. Полорогий. Горный. Каменный. Дикий».

Прокурору хватило смекалки отнести последние высказывания не только на свой счет…

Что сделали с лейтенантом Пискаревым по служебной линии – о том История скромно умалчивает. Надо полагать, ничего хорошего. Но куда хуже другое. С того времени к бедолаге навеки приклеилось обидное прозвище: «Пернатый муфлон». В райотделе опера и поныне по-другому не называют. Причем порой не только за глаза.

 

 

Рубрика: проза | Оставить комментарий

Михаил Панкратов. Не Вам пишу

142854_or

Не Вам пишу: «Пока! До скорой встречи!»
А той, которой за чертою лет
Закат бросал на худькие плечи
Косынкой легкой свой вечерний свет.
Я уплываю белыми полями
Дорогой птиц в мальчишечьи края,
Где в заливные мокрые поляны
Роняют пух хмельные тополя.
О чем с тобой мы только не молчали,
Подхваченные первою волной!
Благодарю за ранние печали,
За лунный свет, оставленный тобой.
За тот короткий и прозрачный вечер,
За радугу на крыльях сизарей.
Не Вам пишу: «Пока! До скорой встречи!»
А той, еще идущей по заре.

Мы так близки, как не бывало раньше

Мы так близки, как не бывало раньше
С другими. Теми, кто на полпути
Стучался в двери. Я впускал, а как же!
Куда же в ночь по холоду идти?
Обогревались, приходили в чувства;
К сухой одежде терпкое вино.
И так, и эдак, вплоть до безрассудства,
Крутила жизнь моё веретено.
Не возвращались в домик мой на въезде,
Да и не ждал я. По дороге той,
Проложенной на самом гиблом месте,
Проезжих мало, ехали другой.
А вот с тобой всё так невероятно.
От роду недоверчивый такой,
В тебя поверил сразу, безоглядно.
Я ждал тебя, как никогда другой.
Но вот однажды ночью я проснулся,
Тревожил под окном  угрюмый вой.
Зачем к твоей подушке прикоснулся
Своею непутёвой головой?
Я подсмотрел твои цветные сны,
Я подсмотрел и пожалел об этом.
А как же хорошо нам было летом,
Где всё дышало чувством новизны!
Но эти сны! Всё лица, лица, лица…
Калейдоскоп любовного огня.
Но суть не в том. Я очень удивился.
Любимая, в них не было меня!?

Хорошо быть вторым или третьим

И за что тебе дали, Матрёна,
Петуха, уходя, косари?
Золотой, крутогрудый, ядрёный
С красным гребнем — подобьем зари.

А Матрёна лишь тронет плечами.
Шаль поправит и слово слетит:
Так, варила  борщи, отвечает.
А у них-то … на все аппетит!..

Да-а, поёт! — удивишься обычно.
Этот пел, ставни ставь на засов!
И в ответ откликались привычно
До десятка еще голосов.

Не хотела с горластым мириться
Неподкупная местная власть,
Помогла, как у нас говорится,
Петуху под раздачу попасть…

«Упросили». Что бабьего веку?!
И Матрёна — топор на ладонь —
Плохо видя от слез дровосеку,
Потушила пожар золотой…

Хорошо быть вторым или третьим,
Солнце встанет, тогда и кричи!
Не за цвет рубят первых, отметим.
А, что будят народ по ночИ.

иллюстрация: Габриэль Метсю. Мужчина пишет письмо, фрагмент

 

Рубрика: поэзия | Оставить комментарий

Тамара Алехина. Исаак Ильич Левитан

Levitan-1-e1476021802102.jpg

Рассказ из книги «Служенье муз»

Левитан подошел к запруде: бревна мостки, глубокий черный омут, над омутом лес глухой, темный, тропинка, убегающая в лес – это то, что нужно! Художник сделал наброски и стал писать акварельный этюд прямо с натуры. Он так погрузился в работу, что не заметил, сколько прошло времени.

u-omuta-levitan-.jpg

У омута, 1892 г. Исаак Ильич Левитан

– А, вот вы где, – услышал он неожиданно.

– Это вы, Лика!

– Вас заждались, грустный художник, самовар остывает! Чехов и домочадцы волнуются.

– Дайте-ка мне еще минут пять.

– Хорошо, посижу на пенечке, подожду, – согласилась девушка, – я ведь не помешаю?

– Нет, нет, напротив, – отозвался Левитан. – Почитайте мне из пушкинской «Русалки», Лика. – Ведь именно здесь он сочинил ее.

– С удовольствием, – отозвалась девушка. –

Невольно к этим грустным берегам

Меня влечет неведомая сила,

Все здесь напоминает мне былое

И вольной красной юности моей

Любимую. Хоть горестную повесть.

– Это монолог князя, – узнал Левитан.

– Да, сюжет поэмы банален (любовь, коварство, измена), но текст по-шекспировски глубок:

– Мой милый друг, ты знаешь, нет на свете

Блаженства прочного: ни знатный род,

Ни красота, ни сила, ни богатство –

Ничто беды не может миновать…

– Антоша тоже восхищается ими, – художник на мгновенье остановился и внимательно посмотрел на Лику.

– Знаете, Левитан, а ведь на вас та же печать гениальности…точнее на ваших картинах.

– Вы смеетесь надо мной, милое создание?!

– Ну что особенного в полуразвалившихся мостках, в заросшей тропинке, с точки зрения обывателя? А вы из этого скромного уголка природы творите целую лирическую поэму.

– Этому научился я у наставника своего Алексея Кондратьевича.

– Вы говорите о Саврасове?

– Да. Он сам беззаветно любил природу и учеников своих заразил этой страстью.

cms.jpg

Сосновый бор на берегу реки, 1890-е  Алексей Саврасов

Каждую весну выводил нас на мотивы за город. Это было неслыханно по тем временам. Академики говорили: ландшафт – лишь фон для библейского или мифологического сюжета. И копировать пейзажи надлежало с картин признанных французских мастеров. Пуссен считался – образцом классического пейзажа. Понимаете, что это означает: писать природу в залах Эрмитажа.

– А Саврасов вывел вас на пленэр?

– «В пейзаже должен быть воздух!» – говорил он. – Сумеешь передать ощущение воздуха – картина получится живой!

– Ваши картины подобны распахнутому окну, в них много воздуха, но отчего вы выбираете мотивы грустные, элегические?

– Они выходят у меня лучше всего.

– Неправда, ваш этюд в солнечный день и ваша черемуха – великолепны!

Без названия (3).jpg

Черемуха, начало 1880-х  Исаак Ильич Левитан

– Саврасов учил нас выбирать мотивы созвучные душе, а душа моя грустит, воспоминание тяготят.

– Антон говорил, что вы жили впроголодь.

– Порой мне даже негде было ночевать – я прятался в классе, спал на стульях. Однажды меня исключили из Училища: платить было нечем. Выручили товарищи, собрали и внесли за меня деньги.

– Но теперь-то вы художник признанный! Сам Третьяков покупает Ваши работы.

– Павел Михайлович стал моим добрым гением. Понравилась ему моя юношеская картина «Осенний день. Сокольники». И он заплатил за нее сто рублей, по тем временам это были огромные деньги.

Osennij-den.-Sokolniki-678x381.jpg

Осенний день. Сокольники, 1879 г. Исаак Ильич Левитан

– Девушка на аллее?

– В моем пейзаже ее не было.

– Вот как, – удивилась Лика.

– Это Миша Чехов, мой однокашник, предложил вписать ее, я не стал возражать. Однако сам считал и считаю эту фигуру лишней. Был пейзаж, а получилась жанровая картинка.

– Значит, девушке в вашей картине не место?

– Душа моя ищет впечатлений странствий и никогда не насытится ими, живопись поглотила меня целиком.

– А если она любит Вас и готова следовать за вами повсюду?

– Боюсь, что она принимает увлечение за глубокое чувство.

– Вы считаете ее легкомысленной и капризной?

– Увы, для меня она – лишь прекрасное божество.

– И на том спасибо, – улыбнулась Лика,

– Пойдемте пить чай, капризное божество.

– Пойдемте, грустный художник.

 

Рубрика: статьи | Оставить комментарий

Нина Гейдэ. Мы любовь выпускали из призрачной клетки

В эти дни мастерской оказалась Вселенная,

размягчив бытие до податливой глины.

Первозданно легко совершалось вселение

твоих губ в мою клинопись  точек и линий –

 

безымянных ещё, но душой уже узнанных.

Занялись твои руки и чтеньем, и лепкой –

два ребёнка бесстрашных, как  голубя-узника,

.

 

И, казалось, теперь сотворим, что захочется –

ты меня с собой рядом, как эхо, и я тебя.

И тот мир, где уже никогда не закончится

бесконечная нежная мука объятия.

 

Время с нами носилось – стрелою – и нянчилось,

понимая, что нам прекословить негоже.

Ты спешил – ты стирал моё прошлое начисто,

тайну  «нежность» из звёзд зажигая на коже.

 

Было Слово – в конце, как вершина творения.

Безымянность, как грим, исчезала и родность,

словно флаг государства –  в два жителя – реяла,

сокращая меж нами незримую пропасть.

 

Всё нам было дано – своевольем заверчено,

ведь искусство, как жанр бытия – не судимо.

Но одно выдвигалось условие вечное:

созидая мгновенье – не выткем судьбы мы.

 

Замороженной глыбой застынет Вселенная,

тайну  «вечность» из льда возводя между нами.

И опять на бессрочное поселение

в подземелье своё возвратится Даная.

 иллюстрация: Татьяна Казакова. Древо Вселенной

 

Рубрика: поэзия | 2 комментария