Галина Лободина. Казачья Атлантида


Отрывок из  романа «Азовское сидение»

И аще царство на ся разделится, не

                          может стати царство то. И аще дом на

                          ся разделится, не может стати дом той.

                                       Евангелие от Марка (гл. 3)

                            Больше сия любве никтоже имать, да

                          кто душу свою положит за други своя.

                                                                                           Евангелие от Иоанна (гл. 15)                                                        

Предисловие

      Пропащие, забытые Богом места – Придонье полынное: на дожди скудное, ветрами меченное, а что до судьбинного фарту, то какой уж тут фарт – что ни беда, то к его же берегу.

     Спокон веку топтали дикое поле кочевники – инородцы, попроливши с лихвою казачьей кровушки; и славяне-воители в жажде «шеломом Дону» испити клали головы непокорные в ту же степь.

     По сию пору высится за дальним обмыском Дона старющий казачий курган. Обмётанный свилью вянущего дикотравья, утомленный содомной  и чадной жарою июля, — пластает над собою марь.

     Чудится тогда, что бренные останки неведомых воинов: чужих ли, своих, обреченных на извечную немоту, силятся стронуть свое последнее, неповольное становище и открыть небу тайную горечь своей погибели.

      Озорует над курганом полуденное солнце, ослепляющим златонитьем прошивает духовитые заросли густо-сиреневого шалфея в распадке, где на зорьке таился еще туман, а потом в единый миг рассыпался хладным бисером на травы…

     О погибельной судьбе Дикой земли живуча в здешних краях легенда, хранимая-де в древней тайнописи, где некий пророк вещует о казачьей Атлантиде, которой в небесных скрижалях прописано: быть в водах схороненной на века.

     И что де та казачья Атлантида мостилась на правом берегу Дона у Цимлянской излучины, подковой изгибающейся у старинной хазарской, а потом уже русской крепости – Саркела, или Белой Вежи.

     Было то пророчество воистину, или выдумал его затейник, — кануло сие в лету, зато ясно, как Божий день, то, что та старинная крепость затоплена донскими водами уже в нашем, двадцатом веке…

     Историки же, не мудрствуя, смеют утверждать, что плачевность и даже проклятость судьбы Подонья – сущая выдумка, что казачья вольница жила – не тужила и даже зорила чужие земли, свершая лютые и смелые набеги не хуже татар.

     К примеру, приводят свидетельство, бережёное в тайниках истории, о том, как ногайский князь Юсуф прислал русскому царю Иоанну Грозному жалобу, что де казачий атаман Сары-Асман, построивший на Дону три городка, беспрестанно тревожит его кочевья  разорами. На что царь-батюшка, говорят, слукавил: «На Дону живут разбойники без нашего ведома… мы и прежде сего посылали истребить их, но люди наши достать их не могут».

      И хитер, сказывают, народ был, кумеклевый. Называя свою землю «государевой вотчиной», крепко при том озоровал: «пожалован» де казакам Дон самим царем Иваном Грозным еще лета тысяча пятьсот пятьдесят второго за взятие Казани… И тут же, осеняя себя крестным знамением, передавал изустное предание, слыхиваемое от дедов, слово в слово: «По окончании же штурма Царь пришедших воинов оных одарил казною и другими полученными добычами, но Донцы ничего того не взяли, а просили, чтобы пожалованы были рекою Доном до тех мест, как им надобно, что им и не отказал. Он им реку оную пожаловал и грамотою утвердить изволил, с тем, что кто буде дерзнет сих Донских Казаков с мест их сбивать, тот да будет проклят во веки веков; с оной же грамоты во все станицы войска Донского даны, для сведения Казацкого, списки, которые читаются при собрании их в день Покрова Пресвятой Богородицы после обедни».

     Красноречивого сего документа – царской грамоты о «пожаловании реки», меж тем, никто и в глаза никогда не видывал, и, скорее всего, вряд ли увидит. Но зато завидная и неоспоримая исключительность положения казачьего Дона  при московском престоле – была сущей правдой.

    «С Дону выдачи нет», — глаголила та правда блаженными устами. «Конь под нами, а Бог над нами», — эхом вторили той правде казаки.

     … Кто же ты есть, казачье, неустрашимое войско? Каким отравным, иль любодейным зельем вспоена твоя вековуха-вольница?

     За какую Божью Правду, какую судьбинушку  гнулись в битвах кровавых шашки и пики твои, что шептали уста на краю погибели?

     Под какими: библейскими, иль мирскими законами ходил ты под небом? Что ценил и любил пуще своего живота и превыше злата?

      В чем твоя Русь и вера твоя, казак? Где престол и держава?

Часть 1

Заслон

                                                             Глава 1

        Казачий Мариинский городок гулял. Надоедливым шмелем плыл над Доном его разудалый, морочный шум; до самой излучины, обнимавшей обмысок  с покойно дремавшими на приплесе челнами-яликами, доносились запахи жареной баранины, густого и старого виноградного вина, добытого в заморском промысле и выбродившего в атаманском бережнике – студеной ямине у донского обрыва – целёхоньких три лета.

     Фёдор Черкашин женил сына Матвея. Ладный и высокий станом, с густым румянцем на смуглом худощавом лице – Матвейка, слывший казаком бывалым – ходил молодой Черкашин с войском на стругах в море и был за морем, «за полтора днища от Константинополя», где казачья их рать «повоевала в Царьградском уезде сёла и деревни и многих турок пленила», — брал в жёны их же, мариинскую девку – Катерину.

     Молодые перед самым полуднем вернулись из часовни, где войсковой священник  батюшка Михайла сурово бранился с Прокопом Черкашиным – племянником атамана и боярином жениха за то, что тот не мог, «как полагаетси» постоять перед церковным престолом – крохотным аналоем, а все перекладывал с одной руки в другую венец над головой Матвея и скалил щербатые зубы вертихвосткам – девкам.

      В дурные приметы отец Михайла не верил, а верил только в Божье слово, но по окончанию требы замахнулся на Прокопку кадилом:

     — Ужо я табе, поганец, учиню нонче, ужо понаучаю, как перед ликом заступницы – Богородицы стоять. Дай – ко мне только рясу снять.

     — Дак мухи же…

     — Съедят они табе, басурмана!? Загрызут вусмерть!? Не мог, шила ляховская, свербень татарский,   выдержать чину, как велит христианский закон!? А ежели бы в сражении был? И пушку, или иную орудию на прицеле держал, ежели б? Тоже бы от мух отмахивался  и туды-сюды оружией махал, как давеча венцом над брачующимся, чтобы свою войску пострелять?

      Отец Михайла так рассвирепел, что, может, и не стал бы дожидаться, пока снимет рясу, и треснул бы Прокопке по шее (а кулаки у него увесистые, это Прокоп хорошо помнил сызмальства),  но подоспел атаман и вызволил:

         — Бяги в курень да передай нашим, — напутствовал он Прокопку, — пущай кожух стелют под ноги у порога молодым не старый, а новый. А то я баб, лахотов ентих знаю: новый в сундуки упрячут, шкодовать зачнут, а старый с молью людям глаза мозолить выставят…

     Прокопка легким соколком юркнул в толпу нарядно одетых казаков и казачек; по ходу дела ущипнул пышногрудую девку Анютку; шлепнул по заду жалмерку Наталью, отчего густо пахнуло в ноздри пыльным табачным духом (дорогую юбку, мужнин дарунок,  берегла Наталья пуще глаза и к приходу с промыслу своего служивого — табаку, «ентой вонькой турецкой зельи»,  совала в сундук от распроклятой моли немеряно); на паперти, где казаки разливали из ендовы* по чарке крепкий касильчатый мёд, ловко подвернулся под руку виночерпию, принял не без ропота сотоварищей своё, заслуженное, и — был таков. Уже потом перед дядькой – атаманом, заменявшим ему отца (батяню сгубили турки тогда же, в том знатном походе в Константинополь)  сердечно винился за свою оплошность:

     — Христом – Богом клянусь… Не знал я, что енто сурьезно… Венец,  да и венец… Может, в их от ентого…

     Прокопка замялся, покраснел, отчего в черных, как ночь, черкашинских глазах дрогнула мокрость.

     — Может, у Матвейки с Катериной жизня все едино до ладу будет. Может, довекуют до старости сообча… Я же не знал…

     Над Мариинкой — солнце в зените. Конец апреля, а по-казачьи, по-здешнему – цветеня. Расплескалось по оподолью червонное, тихое сияние – то кудревато закружившийся  в распадках краснотал зарумянил молодые лозы, укрыл их нежным дымком цветения, объял пригретую землю пагубно-сладким подыхом…

     Пьянеет от цвета вешнего Подонье, пьянеют казаки от гульбы, от щедрой атаманской чарки и сытого застолья, от воли и тишины, покойным челноком-стружочком прибившейся в кои веки  к их извечно беспокойному берегу…

     Матвейка Черкашин стоял рука об руку со своей                                      наречённой Катериной в атаманском курене в горнице и усмехался в усы: дедуня Иван, а по-уличному Безухий (ухо у деда и вправду отсекли еще подо Псковом, когда «войска казачья воевала Батория») волок в горницу дикую белую козу с бородатым козлом.

      — Дарую табе, внучек, и табе, Катерина, козу с ентим козлом, штобы ты, казак, за веру православную  шёл завсегда напролом… А ишшо дарую табе, Матвейка, кобылий хвост… —  дед, известный в Мариинском городке затейник и словоблуд, закашлялся, заплясал кривобокими сапожками на месте, потом, чихнув два раза в рукав и поспешно перекрестившись на висевшего в углу Николу Угодника, забалагурил снова на радость разинувшему рты казачьему люду:

       — Дак вот… Дарую табе, Матвейка, ентот кобылий хвост, штобы для басурманина хитрожопого  и ты был не прост… И, как кобыла шибко вскидывает задом, штобы  ты эдак взмахивал саблей!

     Дед Иван, сунув спутанное, попахивающее, не то гнилью, не то тиной, мочало из длинного конского волоса покрасневшему Матвейке в руку, передал кому-то из стоящих с краю казачек блеющее, связанное кожаной ремёнкой добро, и боевым, с выпяченной грудью кочетом поковылял к настежь распахнутой, запруженной зеваками двери, на ходу неловко прихрамывая, и, стараясь скрыть хромоту.

     Через минуту из-за дверного косяка торкнулась дедова, острым топориком бородка, забелели усы и появился сам дед, уже совсем по-геройски тащивший кое-как прикрытый старым зипунишком сундучок.

    — А енто, Катерина, табе, — дед звякнул медной, окованной серебром крышкой ларца, неспешно её откинул, сунул в тёмную глыбь беловатый топорик бороды и зачерпнул негнущейся горстью что-то звонко заговорившее, тонкими колокольцами запевшее под шершавыми дедовыми пальцами… Не успела Катерина затаить дыхание от предчувствия пахнувшего на неё счастья, как дед Безухий извлёк из сундучка кусочки солнца, ослепительно заигравших в прядиве жарких лучей, пробивающихся сквозь запыленные, пахнущие богородицыной травою сенцы.

     — Дарую табе, Катерина, енти княжьи монисты — златые червонцы — штобы глаза твои были завсегда в оконце: выглядеть казака с походу и завтра, и днесь и не растратить без него ни красу, ни честь…

     — Ай да Безухий! Ну и сказитель! – всплеснула руками кума Фёдора Черкашина Устинья: —  Игде токо таких словей понабрал?

     — Любо, атаман, ей-Богу, любо! – топали ногами, ободряя боевого, немного сконфуженного от такой похвальбы, а пуще от «атаманской звании», которой Господь не сподобил ни разу, побратима два старых казака. – Спаси Христос! И старики в Мариинке ишшо молодцом!

     — Знай черкашинскую породу: что орудию в руках держать, что слово красное молвить, — кругом ерои! – хвастливо поддакивала родня.

      — Шельма, как есть шельма, — гудела одобрительно честная, компания веселых молодых казаков, столпившихся у комеля, качая головами и крутя усы на утеху свахи

*ендова – разливной корчик, ковш

Меланьи, строго следившей за соблюдением обряда.

     — Дед, не с турками ли, або с турчанками в последнем походе таким любодейным речам научался? Скажи, покайся на старости годов? Можеть и Бог простит и казаки послухают, — не унималась тем часом бесстыдница Устинья.

      — А таперя, Матвейка, — дед Иван на озорницу не повёл ни глазом, ни единым свом ухом, — таперя заглавный дарунок… Ступай-ко  на баз…

     Казаки в вышитых позументом в честь Черкашинской свадьбы кафтанах, полукафтанах, новых зипунах, опушенных голубой камкой с шёлковой нашивкой; казачки в праздничных, на манер турецких платьев, кубыльках,* застёгнутых на ровные рядочки сияющих на солнце пуговок, в сафьяновых, ладно обтягивающих щиколотку полусапожках, в кичках и шлычках, лентах и опоясках, — радужно-ярких, сияющих золочёной россыпью жемчугов, серебра и шёлка, — двинулись за дедом и молодой четой под вешнее небо, на широкий плат атаманского стана.

     … Играя на ярком солнце густою гривой на высокопоставленной, по-лебединому изогнутой шее, на базу, за куренём, не скакал, а плыл по кругу в лёгком, длинном и каком-то нездешне нарядном шаге, даже не шаге, а размашистой рыси огненно-рыжий жеребец.

     И, словно любуясь самим собою, и, зная, что любуются им, жеребец встряхнул шелковистою чёлкой и свешенной на один бок кудреватою гривой, дрогнул мускулистым крупом, — и  тут же на широкой груди, длинной, косо поставленной лопатке, от самых кончиков ушей  на легкой и широкой во лбу голове до высокого, с изящным изгибом хвоста, — заблестели тысячи бисеринок – под масть жеребцу – ярко-рыжих и ослепительно-золотых, как россыпи солнца.            

      Шёлковой диво-заморской шалью лоснилась, переливалась, играла на зависть людям и всему миру лошадиная гладкая кожа…

     — Любо! – выдохнули в толпе.

     — Любо, братья казаки, любо, православные, — ахали столпившиеся на причёлке куреня гости, позабыв о ломящихся под свадебным пиршеством самодельных широких столах, занимавших почти половину атаманского база.

    — Спаси Христос, не чуда ли?

    — Сатана, а не конь!

    — Змей!

    — Заруби меня басурман, ежели это не арап, — первым опомнился батюшка Михайла, хоть слегка и захмелевший от выпитой медовухи, но не терявший на плечах головы и знающий издавна толк в конном деле. – Арап, чистых кровей арап, таких я в Багдаде на ярмарке выдывал. Ей – Богу, арап…

     Последнее батюшка договаривал осипшим голосом – «арап», словно дразня красотой и мощью, поднял сначала одну, потом другую сухую с прочным копытом и глубоким суставом ногу, изогнул голову и вроде как поклонился.

     — Ну турка, ну жеребец! – закричал исступленно молодой Прокопка Черкашин, толкая в бок Матвейку – жениха.                       

     — Матерь Божия, да он, кубыть, по-нашенски разумеет. Может, и гутарить способный, — неподдельно ахали изумленные казачки.

     — Арап! – шептал, словно молитву отец Михайла, — ей-Богу, арап и есть.

      — Спаси Христос, отец! Любо, родной! Уважил, истинный крест, уважил на славу, — промокал рукавом дорогого кафтана непрошенные слёзы грозный атаман казачьего городка Мариинки Фёдор Черкашин.

     — Дедуня!  Неужто конь ентот мне? – задыхался от дива и осенившей его догадки Матвейка. — Побожись же, дедуня, Христом Богом прошу, побожись…

     — Табе, Матвеюшка… — дед Иван разом позабыл заготовленные «красные» речи, обмяк всем усохшим телом и, махнув на солнце клешневатой рукою, кивнул на жеребца и скупо,

*кубилёк – женское платье в талию с узкими рук

не по-безуховски изрек:

     — Арабская лошадь. Сундук червонцев отдал за рыжего ентого змея персу… Ишшо великим постом на ярмарке под Азовом взял… Московитские купцы, чисто вошь в него вцепилися, чуть было не перехватили… Да я ж бедовый… И в кармане было… Вот и грю персу: «Отхвитаю… Ей-Бо, отхвитаю табе, перс, на славу… Не зобидь токо, отдай ентого духа нечистого мне…» Сверх цены положил ему… Как обещался… А уж весть его… – дед, гладя любующимся оком  жеребца, плавной рысью всё ещё стелющегося на радость станичникам по широкому кругу, и, топорща в усмешке усы, хохотнул: — Весть его в Мариинку не стал… Не, гуторю… Подождь! У романовцев схороню в городку, у кума… До поры там… нехай…

        Дед умолк, высморкался в полу кафтана и, силясь придать себе важности, сурово сдвинул кустистые брови: —  Пущай он табе теперь службу служит. Я вот, когда Батория воевал… Эх бывалоча… — Дед хотел добавить что-то ещё, но вконец стерял голос и непослушной хромой ногою рассёк воздух, свернул за курень и потупал, по-петушиному смешно и неловко пританцовывая,  к Дону.

                                                                 Глава 2

     Дед Иван Черкашин доживал век при старшем сыне Фёдоре. Жён у Безухого было восемь, но только первая, упокой, Господи, её душу на том свете, и четвёртая – ясырка – пленённая Иваном красавица-турчанка с бубенцами в монистах – дарили ему детей и всех, как есть, сыновей.

     До походу на Батория, в далёкие неказачьи земли, туда, где солнце «ночлежничает», Ивану Черкашину, молодому и крепкому казаку, пришлось испить с этими жёнами  полную ендову греха.

     — А что? — Оправдывался было дед. – У нас тогда, не то, что в нонешнее время: девок по полгоду сватают, медами сватовство запивают и, ажник срамно глядеть,  позволению у  ентих самых девок слухают… А потом к венцу ведут… — У нас тогда приглядывать до бабьих кубильков времени не было – мы басурмана да ляха воевали, и ночью и днём не давали ему спокою. Потому как казаками были. А нонешние что? Да рази  ж можно пить медовуху да в городке за валами отсиживаться, когда басурмане из братьев казачью кровушку пьют, веру апостольскую, Христову, попирают, на галерах православных каторжаня! А неверные тем и рады: в Азов-граде сиднем засели, в морды нам плюют и в море не пущают! Енто ли казаки?

     От того ли, что Ивану Черкашину недосуг было за походами выбрать жену по нраву, от того ли, что нрав его этот был вздорен и переборчив, — менял казак жён в год по две.

     — Выйду, бывалоча, на майдан, — рассказывал дед внукам Матвею и Прокопу, — а за мной по пятам плетётся и голосит моя баба.

    — «Цыть! — прикрикну на неё, — не сярьди, а не то плёткой испоганю лахоту. Не токо я табе зипуном тогда не прикрою, но и любой казак от табе отвернётся. Пошто ему мокредь нужна? Пошто ему твои слёзы!?»

     Тогда моя Евдокея спужается, примолкнет, только носом хлюпает часто-часто, как оттаявший по весне обмысок…

      Дед гордо выставлял  острый клинышек бородки вперёд, жевал губами седую жёсткую усину и, припомнив главное, соловел глазами.

     — Правда, первую, любую и желанную Варвару я вёл на Круг самолично, за руку. Было енто до походу на Батория и я был казаком справным. Ловчее меня никто не плясал «Журавля» и ладнее, чем я, есаул Черкашин… — при сих словах дед горячился, вскакивал, притоптывал увечной ногой и, отрезвлённый болью, смирнел, обвисал усами и бородой и уже без задора, как-то жалобно и тихо завершал: — никто, окромя меня, есаула  Черкашина, не играл так складно и ладно песен…

     Далее дед Иван снова важничал, гоношился и задирался, доказывая внукам, а больше самому себе, что тогда он, на красу писаный казак-рубака, разбойник и первый вор во вражьем стане (еще имеющий оба уха, притом «чутких, как у дикого зверя») мог взять в жёны любую девку, «хучь из казачек, хучь из ясырок».

      — Варвара моя была, как луна в небе: девка пышная, выгулянная. Прийдёт, бывалоча, к Дону, когда наши стругами возвертаются с промыслу и стоит, не шелохнётся. Пушка на сторожевой башне палит, бабы воют, метушатся, а она – княгиня турчанская, царица персиянская – хучь бы што! Только поводит вот ендак плечами… — дед выставлял костлявую грудь, подбоченивался, изображая красу-Варвару, отчего молодые казаки зажимали рты руками, силясь не зареготать – «ежели такой была девка, хучь и покойная бабка, то, истованный крест, то не девка была, а чучела!».

      Дед, не замечая насмешек,  ещё доверительней изрекал:

     — И не было пышнее её, не было девки краше по всему Обдонью…

      Клинышек паклеватой бороды начинал мелковато и предательски дрожать, ус топорщиться, шитая червонным шёлком  (для крепости шаровар) лампасина – дёргаться вверх-вниз и дед, будто ужаленный пчелою в мягкое заднее место, заполошно вскакивал:

     — А я её взял! Привёл на казачий Круг, поклонились мы честному народу низко в пояс на все четыре стороны и гутарим:

     — Будь ты, Варварка, мне жаной, — зачинаю первым я.

     Она мне любо так, ног моих  белой ручкой касаясь, ответствует:

     — А ты, Иван, будь мне мужем!

     — Любо ль? – спрошал тогда наш атаман, царствие яму небесное, атаманы-молодцы, донские казаки, благословить новых мужа и жану?

     И первым на весь майдан возвещал:

     — Любо!

     — Любо! —  кричали казаки, а  я, укутав Варварку кафтаном, крепко прижимал её пышное и дрожащее тело к себе.

     — А Евдокею что же? Вторую жену отдал?

     — Когда Варварка умерла, взял Евдокею. Но была она мне не по нраву.

     — Соседу отдали?

     — Соседу. Вывел на Круг и гутарю: «Сотоварищи мои верные, братья казаки! Со святого  Покрова до пресветлой Пасхи я имел жаной Евдокею. Но таперя она боле мне не жана, а я ей не муж. Кто из вас её желает, можете забрать. Мне ноне все едино…»

     —  Не жаль было? – Матвейкины глаза лукавые, горячие. Таится в них черкашинский огонь, тот самый, что не давал когда-то остывать и дедовой быстрой крови, толкал его под сабельные удары и вражьи пики, лишил чуткого уха и едва уберёг на плечах буйную голову…                                

     — Дак Степан же забрал. А он казак бедовый…

     — А опосля?

     — Опосля была Марфа, потом турчанка. Злая в любви была, не по-нашенски жалилась, не по-нашенски веселилась. Плясала по ночам в курене так, что бубенцы на шее начинали стонать и плакать, ну точь-в-точь, полонянки в турецком стане…

     Дед Иван неожиданно замолчал, бросил наземь кнутовище, потоптал его кривой ногою и прикрикнул:

    — Чево, енто вы расселися, басурмане? Ступайте коней поить! Все бы байбаками ледачими отлёживаться и до зорьки на игрищах хороводиться! А лошади до сих пор на базу!

    И Матвейка, и двоюродный его брат Прокопка знали: дед серчает без причины не спроста – гложет деда давняя обида на жену турчанку и не помогает в той обиде даже то, что зарубил дед Иван самолично неверную супружницу, изничтожил казачью стыдобушку.

    Случилось это после того, как пришёл дед Иван-есаул, правда уже безухий, с дальнего промыслу, возвернувшись с земель, где солнце «ночлежничает и где есть дивный монастырь в пещерах», каким-то на себя не схожим. Будто с головой его, после похода побелевшей, стало что-то приключаться: выпьет ендову медовухи и хватается за саблю:

    — Порублю, заколю, ляхи проклятые. Я вам покажу дороженьку в вашу землю поляцкую. Будете, христопродавцы, рыть её носом и кровушкой разукрашивать!

     Рубил тогда дед всё подряд, что попадалось в курене под руку, а когда уже не оставалось ничего вокруг целого и приметного, хватался за отсечённое ухо, вернее его отверстие и исступлённо, исходя пеною, кричал:    

     — Пошто прицепила, вражина турецкая, мне на ухо пудовый колокол? Пошто казаку такой суд? Лучше в куль, да к родимому Дону!

     То ли мерещились тогда деду виденные им в дальних краях колокола на дивных колокольнях, то ли слышался гул незабудней битвы, — неизвестно, но стал дед Черкашин к тому времени бесчинствовать хуже татар. Пил медовуху, бил турчанку, разорял курень…

     Не потому ль горячая в любви супружница нездешними ласками и раскосыми глазами сманила, звеня бубенцами в монистах, заезжего купца–московита и напрочь бы откинулась от Ивана, если б не приняла за то смертный суд…

     А есаул Черкашин, по-здешнему Безухий, обтерев об шаровары окровавленную турчанской неверною кровью саблю, схоронив чужестранку-жену вместе с монистами-бубенцами в распадке, на той стороне Дона, вдали от казачьего погоста, снова ходил в походы и, меняя добытые в честном бою золотые червонцы на дорогую сбрую и коней, не забывал менять жён.

     Восьмая, последняя, не домучив положенного Богом сроку, оставила есаула Черкашина доживать век в ендовичниках-вдовцах, прокляв жестокосердного супруга напоследок страшными словами за пропащую её долю…                          

                                                            Глава 3

     Золотым, царской чеканки червонцем падает за излучину солнце. Горячим заревом хлюпает по левобережным заводям, затем густою синью и непролазью теней чеканит лес на крутом обмыске. Тишь по Обдонью и благодать: гуляет, подпоясавшись жарким, расшитым дивоцветьем, кушаком по земле июнь – червень-месяц – проворный и щедрый ратник пролетья.

     В такую пору любо казакам в Мариинке. В степи зверя, а в Дону рыбы обильно, а, значит, в куренях – вольно и сытно. Давеча на зорьке  ходили Черкашины Доном за остров, доставили – челны доверху – рыбы… Пластайте, казачки, жирных белужин-белобрюх, ублажайте служивых запашным казацким варевом, да памятуйте: казак мариинский во главе со своим атаманом Федькой Черкашиным — лютый ворог разве что иноверцу.

       … Катится за обмысок червонного золота солнце. Кутает золотистым кафтаном вечернее небо и, не достав рукавами высокого белого облачка и бледного серпика месяца, робко выглянувшего над хмурым крепостным валом, увенчанным, зубчатым частоколом, опускает их у самого берега в воду и, сронив золотую бахрому на самое донышко Дона, прячет её в песок.

     — Ох!

     — Ах! – тревожит тишину камышовой заводи выплеск широких, в рассученных перьях крыльев белой, как облако в небе цапли.

     — Х — ох!

      — Х — ах! – ответствует выплеску эхо и пугливая птица стремительной татарской стрелою взмывает над плёсом и прячется за каёмкой золотого руна заката.

     И снова тихо над Доном, покойно.

     Матвейка и Прокоп Черкашины, Данила Фролов и Лукьян Ефремов, молодые казаки-полетки сторожат в ночной степи табун.

     Почти сотня голов казачьих коней со всего Мариинского городка рассыпалась по пологому распадку, сбегающему косою к Дону и казаки зорко следили за тем, чтобы рыжий  Арап, разбойный Черкашинский  конь, ставший в табуне верховодом, не сманил лошадей в прибрежное густолесье, где «носом уткнёшься в татарина и то не спознаешь», — такая сейчас темень.

     — Ф-ють! Фью! – пронизало степь посвистом нагайки. – Я тебе, сатана! Стреножу, ей-Богу, стреножу, не пасись на юру…

     Голос у Матвея Черкашина низкий, с переборами басовитых звуков и когда он бранится, голос этот стелется над самой степью и, кажется, опадает вместе с туманом в самую глубь распадка.

              — … На заре то было на зорюшке,

             На заре то было на утренней, —

Неожиданно и смело затягивает Данила Фролов свою любимую.

         — На восходе было солнца красного, —

Вплетает в песню нить бархатистого «ефремовского подголосника» знатный в Мариинке песенник Лукьян Ефремов.

     И ладно, словно сговорившись,  разбавляют хор низкий Матвейкин и звонкий Прокопкин голос:

               — Не буйны ветры подымалися,

             Не синее море всколыхалося,

             Не фузеюшка в поле прогрянула,

             Не люта змея в поле просвиснула.

             Просвиснула пулечка свинчатая;

             Она падала пулька не на землю,

             Не на землю пуля и не на воду…

      Запрестольными тихими лампадками засветились в вышине звёзды, внимали казачьей поминальной песне, исполненной вековечной казачьей печали о казачьей доле, переданной родовою памятью, колыбельными, от веку и до веку, напевами, прологом которой стояла смерть…

         Она падала пуля в казачий круг,

       На урочную-то на головушку,

       Что на первого есаулушку;

        Попадала пулечка промеж бровей,

        Промеж бровей, промеж ясных очей;

        Упал младенец на чёрну гриву…

      Затих, запутавшись в лошадиных чёлках и гривах древний казачий плач, замер, стаившись в высоких травах, пролился слезами-росою на тёплую, нагретую полуденным  солнцем землю… Притих и табун в распадке и только едва слышимый глухой стук копыт и фырканье вместе с пряным дуновением  степного ветерка изредка доносятся к полуночным стражам.

     — Казаки бить крымцев сбираются. – Матвей Черкашин колупает рукоятью плётки землю и ещё тише и будничнее добавляет: — И я нынче на крымца пойду…

      — А атаман дозволит? – звенит Лукьян Ефремов.

      — А что? – вспыхнули видные даже под скупым  лунным светом тёмные Матвейкины глаза. – Под Царьградом турка воевал, кубыть и крымчаков сумею.

       — Дак и я про то. – Перестал лезть на рожон Лукьян, прикидывая, как бы и самому сподобиться попасть в «войску».

     — А супружница молодая? – Прокопка, заранее сдвинувшись с кошмы, где сидел плечом к плечу с Матвейкой-зальяном,* лукаво прижмурил один глаз:  

     —  Катерина на красу бедовая, как бы москвитянину – вору, а их нынче нечистый по Дону носит, на глаза не попалась. А то станется, как у нашего деда. Кубыть, ты…

     — Ой, полосну, Прокопка, крест святой полосну по спине, ежели язык не прикусишь. – Матвей на Прокопку сердится понарошку, потому как знает: Прокопка-сирота — ему, Матвейке, не только кровный, хоть и двоюродный брат -Прокопка  за него пойдёт, коль спонадобится, и под саблю вострую  и под пулю быструю, себя не жалеючи.

       — Ежели на крымца пойдут казаки наши, — степенно продолжает начатый разговор Данила Фролов, — то соберут не только мариинских, покличут, думаю, и верховских, и низовских. Чтоб ловчей и сподручней было сечь басурмана. Думаю, что и нам найдется дело. Струги-то у нас справные.

      — Слыхал я, — Матвейка перешел на шёпот, словно таясь от единого, видимого глазу ратоборца с двурогими вилами, ревниво следящего сквозь мутное лунное покрывало с небес, — слыхал, что казаки дюже на азовцев сердиты. И думку такую придумали: крепость брать. Не в енто, так в пребудущее лето аккурат.

     — Бреши, алахарь, да не забрёхивайся! – Прокопка аж подскочил на кошме.

     — Кобели в Мариинке брешут! — Скосоротился в ответ Матвей.

     — А царь?!! – Зашипел Прокопка змием и даже, вроде как раздулся от волнения. – Когда из Московии купцы приезжали в прошлом годе, дак гутарили не шутейно: царь-де с турками  — первейший зальян, хлебом-солью им кланяется, подарками привечает…

     — То-то и оно. Но в Дону глубоко, а до Москвы далеко. Казаки, ежели что замыслили, так им и царь не управа. А коли на то пошло: ежели помилует нас Бог, то и царь пожалует. Так и старики гуторят!

     — Слыхал я ишшо, — словно не слыша Матвейкиных слов, вёл далее

Прокоп, — что сторожат Азов турки и днём и ночью, и что крепость ту строили со всякими хитрованствами заморские майстры,**  и что не взять её никому, даже казакам, потому как дюже тверда фортеция, чисто орешек гишпанский…

     — Гишпанский! – хохотнул смешливый Данила Фролов, швыркая курносым носом,  – где ты слышал, толстопят, про орех гишпанский? Орех он завсегда прозывается  азовский.***          

     —  Будя вам. —  Матвей поскреб в потылице и вздохнул. – Куснём и мы того ореха, не дарма он азовский и есть.

     — Кабы зубы не сломать, — Лукьян Ефремов, по-стариковски рассудительный, с таким же приглядным, как и его подголосник, умом, и на этот раз не сплоховал: — А то будет казак битым, как цыганко-вор, на московской ярмарке пойманный: и справа, и слева, и спереду, и сзаду …

     — Сердце царёво в руке Божьей, — гутарит моя Катерина. – И хучь она и баба, но слово молвит верное. – Не может царь казаков в сем деле оставить: и он, и мы за державу слезьми исходим, за веру православную животы кладём.

     — Эх, Катерина!!! – сонно зевнул Данила Фролов и потянул на себя кошму. – Эх, казачка! 

***

     Катерина-краса снилась не одному Даниле. Заглядывались на Катерину, дивовались на чужедальние, нездешне-синие глаза казаки, казачки, а пуще их — ясырки-пленницы: где ж это видано, чтобы в глазах плескалось небо, да такое ласковое и чистое, какое бывает лишь в майский провесень, да и то, разве что, по изволению Божью, а нежно — белое, как

*зальян – друг                 

**майстры – мастера

 ***азовский орех – грецкий орех

лепестки дурман-цветка, и тонкое, словно с запрестольного лика списанное, Катеринино личико не смуглело от палящего солнца и разбойного ветра ни разу!?

     Колдовскими, заговорными чарами веяло от гибкой Катерининой  стати: так высоко и гордо носили красивую голову, так и не иначе, могли бессловесно, единым взмахом ресниц повелевать грозными атаманами-донцами, не страшившимися ни огня, ни меча, разве вольные дщери из древних  княжьих родов, которых случалось видывать казакам в походах.

      Но не писаный лик и гордая стать Петровой «единачки»,*баловницы-игруньи  и «ворожеи» заставляли забывать при встрече с нею всё на свете, — Катерина Слобода таила под ресницами ль, в кротком ли изломе невинных губ такую глубинную, непостижимую тайну, такую непонятную, вроде даже стыдливую робость, что чудилось: своей гибельно-редкостной красы боится и она сама, тяготится ею, сознавая не сердцем, не умом, а прадавней славянской совестью и родовою памятью, что богоданное совершенство – тяжкое бремя, горькие вериги, выпавшие  на долю  смертным её  Крестом.

       И так чудна, так нежданна и загадочна была эта кроткая  стыдливость и даже виноватость на этом милостью Божию отмеченном  лице, так не вязалось все это с «княжьей» поступью и гибко-тонким, что талинка на ветру, высоким девичьим станом, что всякий: и стар и млад, зачарованно и ошеломлённо, как и бывает в соприкосновении с чудом, оглядывался: с каких дальних, неземных краёв пахнуло таинством, о чём оно ведает и отчего от него так тревожно и сладостно изморённой душе?

      Такой была Катерина-дочь казака-запорожца Петра Слободы.

       … Вдовий, в боях покалеченный казак прибился к Мариинке-городку с пяточек вёсен назад. Пришел казак не один. На крупе навьюченной  старой  коняги сидела с суремными звероватыми глазами чёрная лицом и волосом  молчаливая и испуганная не то ясырка, не то цыганка, — («чернавка» — шепотнули бабы), —  с девчухой – подростком. 

      — Катерина, дочерь, — коротко бросил Петро Слобода. – Без матери, но с нянькой.

     Кто и откуда они были, зачем прибились на Дикое поле, — побратимы не спрашивали: пришёл «из полону да поселился на Дону», — таков  у казачества сказ – воля, мол, вольная: живи, православный,  средь нас, коль любится – глянется.

     Слобода, его дочь Катерина и не то нянька, не то жена; не то ясырка, не то цыганка, имени которой никто как-то и не запомнил, а «Чернавка» приросло намертво, — в Мариинском казачьем городке прижились. Чернавка домовничала в курене, а Катерина скоро и незаметно переняла песни мариинских девок и так же ладно и весело входила, дразня красою, в девичий свой срок, как и водила с затейницами хороводы.

       До тех пор, пока сын мариинского атамана – Матвейка Черкашин не отбил своей женитьбой охоту у многих ходить за Катериной по пятам, но не отбил, не вышиб неизбывных мучительных  снов  о песнопевице-казачке с такими дивными глазами, что в них, казалось,  плескался небесный пречистый свет, маня души Божественным своим зовом.

                                                               Глава 4

    Начиная с того самого лета, когда казаки узрели хвостатую комету над Доном, и, неистово перекрестясь, порешили, что «чуда сия» не что иное, как знамение Божие, — очистить Дон от османских иноверцев, изгнав их из исконно русской крепости – Азова (хвостом комета на Азов показывала), — с тех самых пор крымцам-сельдюжникам и туркам  блистательной и, как говаривали казаки, «хитрожопой Порты», житья не стало.

       Стаей чёрных воронов с красной лампасиной на штанах налетало на крымские и анатолийские берега, бесстрашно, словно ангелы-мстители, появляясь даже под стенами

*единачка – единственная дочь

Царьграда, донское воинство. Да и казак в Запорогах – что пень при дорогах — от донца не отставал – турку поперёк дороги вставал: никакого покою  «поганцу» не было, мешали  османцу «чубы» хуже чумы, сыпали «перцу» Оттоманской Порте  и «в хвост и в гриву».

      — А что?! – Гудел в ту пору Дон. — Доколе неверные будут в ентом осином гнезде – Азове, — невольничьи рынки из православных пополнять, доколе будет литься по казачьим городкам невинная кровь? Она — не водица.

      …Нет моря без воды и войны без крови – лукавые азовцы – ближние басурманские соседи научили уму-разуму издавна, а последний раз и вовсе посыпали солью на казачью, незаживающую рану.

     Случилось это в тот недобрый час, когда, не иначе — сам нечистый, забавляясь, хороводился. Когда меж азовцами и казаками оглашено было перемирие, и не кем-нибудь, а послом из Московии, глашатаем самого царя-батюшки, ехавшем ради того же перемирия в сам Царьград, — турецкие разбойники захватили донских казаков.

     Поистязав и помучив православных так, что те замолили смерти, неверные нескольких тут же продали на каторжанские галеры, а одного, лицом пригожего и, что  дубок высокого — Данилу Крутова, вырезав из спины его ремни, повесили на мачте корабля, на котором отправлялся «с миром» в Турцию царский посол Мансуров…

       И снова пошёл гулять с саблей Дон. Несмотря на просьбы царя-государя не трогать крымцев, турок и ногайских людей, казаки, будто в хмельном угаре, наводили страх по всей Османии. Один раз взяли семь турецких каторг и пленили гордеца-пашу, за которого стребовали ни много, ни мало – три тысячи золотых, как одну монетку…

      Тут уже и турки оказались не лыком шиты: порешив раз и навсегда отрезать казакам охоту  ходить в море и за море, надумали «навесить» на речные ворота замок. Надумано-сделано. Схоронив под водою — засыпав землёю рукав Дона – Мертвый Донец, а по Каланче (другому рукаву), поставив башни, — турки перекинули через Дон железные цепи с пудовыми, что горе казачье, ячеями.

      Тогда-то, баяли деды-казаки, и сложили на Дону песню, не песню, а жаль неизбывную. Играли её поначалу на всяк лад, «на всяк голос», а «опосля сыгрались и, как птицы звонкие в утре и верховские, и низовские – завели, не сговариваясь, ладно да славно, слезу вышибая».

              — Как ты, батюшка, славный тихий Дон,

              Ты кормилец наш, Дон Иванович! –

       Пелось в той песне горюнами, и столько было на тот час в каждом сердце любви и страдания, что сумей их это сердце выплеснуть, переполнились бы берега, разлились бы морем…

                 — Про тебя летит слава добрая,

                 Слава добрая, речь хорошая,

                 Как бывало ты всё быстёр бежишь,

                 Ты быстёр бежишь, всё чистехонек;

                 А теперь, кормилец, всё мутён течёшь,

                  Помутился ты, Дон, сверху до низу.

      О том, как слагали следующие за сим слова песни, в каждом казачьем городке рекли по-своему: в Раздорском клялся-божился изувеченный  казак-горбун с прядивом белых и невесомых старческих косм, что своими глазами видел и своими ушами слышал, как единожды подо Псковом, когда они секли «поляцкую рать», его боевой побратим «складывал слово к слову» в самый неурочный час – когда ляхи, «гоцая  и пшекая по-своему, по-поляцки», наступали на них, православных, несметным  валом…

       Другой, уже монастырский служивый, ходивший «за зипунами» под Царьград и видевший самолично султана-шельму, доказывал другое: слова последние сложили казаки «сообча», когда возвертались осенью с походу. Тогда струги  были полны добычи да еще израненных односумцев… И когда однажды «ввечеру, когда до Дону, которого не видели с летечка ранешнего осталось полднища», на засвеченном месяцем  чермном* море склали казаки ту песню: «Степан гутарил перво слово, Иван – второ, Андрей – себе, Никита – опосля…

      Оттого песня и душевная такая, по-божецки правдивая…»

           — Речь возговорит славный тихий Дон:

          «Уж как мне всё смутну не быть,

           Распустил я своих соколов,

           Ясных соколов, донских казаков;

           Размываются без них мои круты бережки,

           Высыпаются без них косы жёлтым песком.

      Показывали по другим казачьим городкам на тех, кто так или иначе слыхом слыхивал, видом видывал того дивного песенника про родимый Дон и всё выходило по правде…

       …Очень скоро, едва откружила по Дону мартовская метелица-заверюха и степь проклюнулась ранновешним цветком-колокольцем с пелюстками, яркими, как летние зарнички, казаки обхитрили лукавого турка.

      Назло басурману, а себе на радость, прокопали из Дона, выше Каланчи, «где Дон быстрит, как конь под стременем», прямой ерик в другой рукав и появились снова у крымских и турецких берегов, зоря нехристей и добывая славу пуще прежнего.

      — Ото злыдни! Ото ватага! – восхищались братья-запорожцы  хитроумной вылазкой донцов. – Ото отчебучили! Краще турка! Так ему! Так! Нехай теперь знае почому решето лиха! Нехай памьятае молодцив уся Басурмания! Не все ж маслечко котяре, пора его и за хвист…

     … Славой своей разбойной, ходившей по всей Скифии, по чермному, от казачьей крови, не иначе, Чёрному морю, добравшейся до моря Хвалынского, а до престолу царского, московитского и подавно, казаки не тешились, но и не гнушались — лихо покручивая длинный ус, изрекали:

     —  На Дону не ткут, не прядут, а хорошо ходют…. Потому как, что с бою взято, то свято…

***

     С того времени, когда Михаил Федорович Романов – царь-государь Московии и всей земли русской венчался на царство в Успенском соборе Кремля, возвестив негромким, но внятным стуком  царского посоха об каменные плиты о конце Великой Смуты, волчицей раздиравшей державу, Великая, Малая, Белая, Червонная и даже Чёрная Русь вздохнули мало-мальски спокойно.

        Пока сидело, не высовывая носа, «паньство» Речи Посполитой, наверное, еще хорошо памятуя о бесславном замахе на царский трон, кончившемся реками пролитой шляхетской крови и крушением чванливых надежд вора-Заруцкого и польской паненки Марины Мнишек.

      Не докучали особо пока русским землям и ханства Крымское с Ногайским;  открыв рот и уши, они внимали главному своему владыке – Турции, которая,  имея свои виды, на сей раз простиравшиеся по другую от русичей сторону, — зарилась на другой лакомый

* чермное — красное

 шматок – царство Персидское.

     Дорожила миром Русь. А то, что турки «балуют» по казачьим городкам, как прописывали в белокаменную казачьи грамотеи, («шкоту великую те поганые азовцы чинили»), то Москве  что за дело?

     Царские думы сейчас не про то, тут бы Польшу бунташную до конца усмирить и, покуда «паньство» чешет потылицы и не сбирает новые ополчения супротив Москвы, — взяв в союзники тех же турок,   пойти на тех ляхов самим войною…

       Да разве ж через тех казаков волен царское дело решить государь?! Давеча опять укорял визирь того же посла Мансурова: «Если вы казаков себе на души не возьмёте, то наш государь пошлёт на Дон большую рать, чтобы всех казаков перебить и юрты их разорить!»

     Было от чего серчать визирю. Синоп, Трапезунд и многие турецкие сёла разорили только что казаки, мстя за обиды.

       Самому царю-государю пришлось тогда оправдываться грамоткой перед султаном (восток, что конский волос – дело деликатное, неизловимое – слепышём,  внахрап, не возьмёшь!), — «донские»-де «казаки нашего указа не слушают… Они воры, беглые люди  и казаки вольные, которые бегают из наших государств, и, сложась вместе с запорожскими черкасами, на наши украины войной ходят по велению нашего недруга, польского короля… Мы пошлём на них рать свою и велим их с Дону сбыть».

      Но лукавил царь-батюшка, ох лукавил! Кто же, как не казачьи «востры сабельки», грозным частоколом вставшие на таком не тихом южном порубежье державы, сторожат Русь православную, златокупольную от мусульманской орды, которой только дай волю, тут же истребит огнем и мечом Богом да теми же казаками хранимую вотчину древних русичей-славян.

     И потому «отписку» казакам неразумным, но, что греха таить, на славу радивым, государь писал и боком и скоком (разумей, как знаешь!): «Дошло до нас известие, что пришли к вам с Запорог две тысячи человек, ходили на море, взяли многие турецкие города и много добычи, теперь же они стоят у вас в войске и хотят вместе с вами идти на Азов. Мы удивляемся, каким образом вы всё это делаете без нашего указу…»

     Прописав ещё про то – про сё, царь, не моргнув и глазом, добавлял: «Ежли же будут у вас какия вести про турецких, крымских и ногайских людей, про польского короля и черкас, то вы обо всём нам отпишите…»

                                                         Глава 5.

      Атаман Мариинского городка Фёдор Черкашин московитам не верил: не нашего сукна епанча – бояре да князья; рассевшись по теремам каменным, отродясь не бывали в шкуре казака и в неё во веки веков повольно не влезут. Потому и посулы их вольному казачеству, не обученному всяким хитрованским премудростям, не дорого стоят.

      Разве ж не было на памяти атамана такого, что приезжие московские златоустцы едва не шелками стелились на Кругу, считывая с Посольского приказу грамотку: царь-де вас милует и вы-де  не наводите на себя гнева царского. Потом, правда, казаки докумекали, недаром есть среди них бедовые, головастые: выведывал посланный князьишко об их думах сердечных, замыслах молодецких, норовя казака в крендель свернуть в угоду Москве.

       «А на-кося! Выкуси! – бранились тогда атаманы, едва кони под князем повернули на Московский шлях. – Казаки склонят головы, а паче и спины, разве что перед Всевышним. А Бог велит державу – обитель Богородицыну от иноверца беречь пуще глаза».

      И едва под копытами посольских коней присела к земле придорожная пыль, казаки засобирались в дорогу, в ту самую, что занозой сидела в израненном сердце – на Азов.

      Тот поход Фёдор Черкашин помнит так, как будто он случился не лета грозового тысяча шестьсот двадцать четвёртого, а всего лишь вчера. Собралась тогда казачья рать в Монастырском городке и держала раду*: «идти сперва на Трапезунд, другие городки турецкие, и, коль Господь да Николай Чудотворец с Предтечей вспомогут – не разобьют басурмане их войско наголо – двигаться опосля на Азов».

     Поначалу всё шло, как задумывалось: добыча плыла, едва не сама, в руки, турки, вступая попервах яростно и отрешённо в схватки, всё же в конце сверкали пятами, сам Фёдор Черкашин, в ту пору казак – на заглядение,  равно, как и походный атаман Родилов, — так лихо рубил саблями налево и направо,  так коротко и смело кидал клич, находясь всё время впереди воинства, что казалось тогда Фёдору – фарт его казацкий, удалой, — дан ему с колыбели.

      Помнил Фёдор даже каждое слово, сказанное, вроде бы  нехотя, невзначай стариками – храбрыми есаулами Егоровым и Гуней, но запавшие казаку огненным зёрнышком в сердце: «Храбёр ты, Хфёдор, как батяня твой. Тот тожа… Баторий, сказывают, в однорядь чуток в штаны не наложил, когда подо Псковом Безухий с конниками на него попёр».

      Но фарт разбойному сердцу изменил. Когда казаки взяли приступом угловую башню Азовской крепости, ту самую, что на родимую сторонушку глядела бойницей, и взошли уже на саму стену, башня взяла,  да и обрушилась.

       Полегло тогда храбрых побратимов на той стене немало, атаману Родилову отсекли три перста на правой деснице, и зазвенела, покатилась  по каменьям его сиротская сабля.

      Турок, чёрный, как чёрт, выскочил откуда-то сбоку и если бы не Фёдор Черкашин, принять бы славную смерть атаману тут же, на той высокой стене, откуда видно родимое Поле. Но на то казаки и зовутся братьями, на то и честью древней дорожат пуще серебра и злата – класть головы за други своя, — кречетом легкокрылым кинулся поперёк турка Фёдор, заслонил атамана.

      … Отбили тогда турки крепость. Но не отбили казачьей доблести.

     Кое-как перевязав турчанскою шалью, добытой, как и многое добро, в походе на Трапезунд, израненную в бою руку, походный атаман Епифан Родилов взял саблю в левую — и,  держа при себе Фёдора Черкашина («ежель добьют — будешь  мне замена»), — двинул отряд на Каланчинскую башню.

      Фёдор Черкашин не раз потом рассказывал и своим казакам в Мариинке, и по другим городкам, как брали они ту башню приступом, как раскидывали,

 разрушали ее  «под подошву», бухая каменные глыбы в воду, «будто то не каменья были, а наше горе», как не оставили на том месте и следа…

      Все было после той Каланчи. И правда, и кривда. И радость была, как зорька ранешняя, и такая богодатная, робкая и непривычная, что растопила она твёрдое черкашинское сердце, словно и не сердце в его груди колотилось, а сгусток дикого мёда…

      Была та радость нечаянной. Порешил казачий Круг после той битвы геройской двинуть Фёдору со товарищи  «в глыбь» России, чтоб, значит, добытую из девяти пушек медь – добро завидное («цельных сто пудов с гаком » — хвастались налево и направо казаки), —  развезти по монастырям убогим.

      На реку Воронеж, Шацк, Лебедянь повезли служивые «на колокола помощество», а атамана Мариинки сподобило попасть аж на Святые Горы. Нагляделся тогда Фёдор Черкашин дальних, невиданных им до той поры  земель: «Лесов там, что песку в Дону, — рассказывал он потом мариинцам, — и все дремучие, неходимые, враз заблудишься».

      — Что в том краю гутарют про ляхов? – допытывал сына дед Безухий. – И слух каков про Батория ? Не прёт опеть в нашу сторону?

     — На том свете разве! – отмахивался от старика Фёдор. – Да и то на чертей, которые на ём воду возют… Он, сказывают, уже преставился давно. Не два ж века ему вековать.

    — Отвоевался… — вроде бы сокрушался дед, — не то я б яму…

     Запало то тихое место с иноческими молитвами в кельях, с неслыханным ранее Фёдору смирением Божьих старателей атаману в сердце так, что и не сказать. Да сумей он и передать словами ту благоговейную тишь и радость, что заполняла его всего – от головы

*рада — совет

до пят, когда он стоял перед аналоем выстроенной на горе (чтобы ближе к Богу) монастырской церкви и слушал утреннюю Божественную литургию, где читались заздравные имена его побратимов, — кто из казаков, вечных воителей, поверил бы в эту тишь?

     … А что до кривды, так познали её казаки от той же Московии.

    За то, что ослушники не вняли царскому велению жить с азовцами мирно, казаков лёгкой  станицы вместе с её атаманом Старовым,  посланных «докладать государю о делах казацких», велено было на Бело-озеро заточить, а донцам-самовольникам, «которые на Дону сидят», царский гнев и немилость высказать.

      «И нам великое подивление, — писал в грозной грамоте царь, — что вы нашего государского повеления не слушаетесь. Вспомните, какая вам неволя была при прежних государях, особенно при царе Борисе; не только не могли в Москву приехать, но и в украинные города нельзя было вам показываться, везде вас ловили, в тюрьмы сажали… Мы  же вам вольность учинили, атаманов ваших и казаков, которые приезжают с Дону, мы жалеем, велим видеть наши царские очи, бывать у нас у стола. А вы всё наше жалованье и повеленье поставили ни во что.                                  

     В войне против польского короля вы не подали нам никакой помощи. Многие из вас ходят на Волгу, на Яик и на море, суды и бусы громят и многую шкоду делают, а вы их оттого не унимаете… а нам вам за такие ваши грубости жалованье давать не за что, и в городы ни в которые вас пускать и запасы ни с какими из городов к вам ездить не велим».

     — Вот оно, дождалися! Вот как за добро злом платят! – скупо, словно рубил с плеча басурмана, сронил на Кругу Фёдор. – Того ли ишшо дождёмся?

     И скорбно поник кудреватою головою…

***

      Атаманствовал Фёдор Черкашин не так давно. Тому с восемь годов назад храброго мариинского казака Степана Зотова, водившего за собой маленькие, но отчаянные отряды односумов под стены Царьграда, зарубили турки и мариинцы-казаки нашли ему достойную замену аккурат в то самое лето.

      Черкашин, как и отец его – Иван Безухий не ведал страха и был «дюже крепок», как говорили казаки, «головою»: что бы ни задумал проклятый османец, куда бы не спрятался, — Фёдор враз докумекает.

     Черкашину-атаману на Ивана-Предтечу исполнился сорок один год. Был он казаком все еще молодцеватым: не широким, но крепким в плечах, большеруким и большеногим и по-юношески легким, не смотря на сбитое, будто туго скатанный полотняный сувой, смугловатое тело.

     Тёмные, как ночь глаза, тёмные кудри и такие же усы, за которые супружница Дарья не раз ревновала и слова обидные вместе со слезами горючими в подушку роняла, правда, про себя, без единого всхлипа (не любил казак бабьей мокрости) – таков был  «Хведька-атаман», перечить которому и называть так в глаза смел разве что лишь Безухий.

      Фёдора Черкашина помнили и турки, и московиты. Одни ненавидели за отчаянность и лютость в боях, другие – за непокорный нрав и не по годам стариковскую мудрость.

      — Дождёмся мы ишшо от Москвы и измены. Что похуже вражьей, — сказал тогда на Кругу в Монастырском урочище Фёдор Черкашин. Сказал и как плетью ударил. С того же самого лета —  тысяча шестьсот тридцатого от Рождества Христова, (в тот год женил атаман и сына), началось на Дону нелюбое время.

Глава 6.

     Не знал – не ведал Фёдор Черкашин, что мир с турками, зыбкий, как песок на прибрежной косе, нужен был царству Московскому позарез. Не оттого, что полюбились московитам османцы, не  затем, чтобы смириться перед басурманом-нехристем, а потому, чтоб единокровная Русь: Белая и Киевская, истерзанная иезуитами,  перестала истекать кровью.

      Придёт это разумение к Фёдору с громом вестовой недремной пушки в Мариинском городке, возвещающей о взмыленном коннике из Монастырского Яра. Сзывал вестовщик атаманов-молодцов из ближних и дальних казачьих городков на скорбную «раду».

     — Сбирайтесь! На сполох! Велено быть в Урочище дюже спешно!

     — Али турка опять зашумел? – всполошено допытывались нетерпеливые. – Чи можа  крымцы?

     — Пришли с бедою казаки с Запорог! С лихою бедою!

   … — Ужели опять на Азов? – пугалась и заламывала руки смиренная, но легкая на слёзы атаманша Дарья и прятала за пазуху насквозь промокшую от слез утирку, когда хмурый Фёдор вместе с сыном Матвейкой седлали коней в дорогу. – Катерино, чадушко, сбирай укладку.*

      Молодая, как «о Спасе ягня», жена Матвейкина стремя мужнино слезами не мочила: прощалась со свёкром-атаманом и молодым супружником молча. Только дрогнувшие тени от шёлковых чёрных ресниц да едва приметная морщинка меж длинными, до самых висков бровями, взявшаяся невесть откуда и добавившая и без того живущей в глазах смиренной  печали и вековечной вины, — выдавали в ней сердечную муку.

      — Возвертайся шибче, — только и смогла шепнуть уже у самых крепостных ворот и так глянула, затопила невиданной и пречистой синью, словно заворожила: не вернуться к ней — что не взвидеть неба.

     … Не тогда ли,  когда казачья вольница являла миру верность  Христовой Правде, отмывая её от нечистых деяний собственной кровью, и началось на земле Чёрное Отречение? То самое, предтечей которого стал Иуда, сподобившийся за сей неискупимый грех бесславного конца – удавки,  и продлил которое другой заблудший апостол, которому неуслышанный им Господь молвил:  «прежде, нежели пропоет петух,  отречешься от Меня трижды»…

      Они отреклись,  и слёзы Его  упали не на землю. Иначе бы выжгли с неё зло и предательство, испепелили бы мёртвых и живых,  посягнувших на Его Чистоту.

      Множилось с тех библейских, апостольских времён зло, обрастало в глухомани душ новых иуд такой неслыханно изощрённой силой, что, казалось,  уже до самого Страшного Суда никаким  измолением, никакой исповедью и раскаянием не искупить его чадам Божьим.

      Но на то и сказано было Им: «Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и о детях ваших»…

      … И с тех пор мир плакал. Умывался кровью, распинался, как и Он,  на кресте, грешил, каялся и снова грешил.

     Но были те, кто не отреклись от Него ни разу. И не им ли, тоже грешным и смертным, будет даровано прощение, как и тому лютейшему разбойнику, в последний свой смертный миг воскликнувшему: «Помяни мя, Господи, в Царствии Твоем!»

      За что? Почему? Это тоже знал только Он один: «Я есмь Альфа и Омега, начало и конец: жаждущему дам даром от источника воды живой. Побеждающий наследует все, и буду ему Богом, и он будет Мне сыном».

       … Божьи дети: где-то неразумные и лукавые, где-то наивные и чистые сердцем, но ни разу не отступавшие от Христовой истины, — казаки шумели и рокотали пуще весенних ериков, бешено  катящих воды в помутневший Дон.

      В Монастырском Яру – соборная рада.

     «… Беды и горести пали на наши головы, — читал на атаманском Кругу послание

*укладка – сума, котомка

сечевиков-черкас сухощавый и высокий, одетый в чёрный простой кафтан и такие же шаровары, не то из монахов, не то из рубак запорожец. – Наши храмы, монастыри и соборы разорены и опустошены.

      На иноков, которые ещё уцелели, охотятся аки на зверей, у панских усадеб выстроены виселицы, на которых казнят православных, отказавшихся принять польску унию…»

      Фёдор Черкашин взглянул на сына: в тёмных и глубоких Матвейкиных глазах вспыхнули злые огоньки – набожный, как и мать его, Дарья, Матвейка, наученный, не иначе, дедом Безухим, не раз загадывал: «Смерть за православных, за святую веру – казаку спасение. Такой смертью сгину и я».

      — «Мать, пресвятая Богородица, вразуми! – в ответ на слова Матвейкины завсегда всплескивала руками Дарья. – Молодой на битву, а старый на думу, только та дума твоя, Матвейка,  шибко бузная да неразумная… Где же енто видано, чтоб в осьмнадцать годов про смертушку загадывать?»

      — «Молоденький умок, что осенний ледок, — успокаивал, бывало Дарью Черкашин. – Окрепнет, заматереет… Дай только срок».

        И, уже гордясь сыном и скрывая эту гордость от Дарьи и от себя самого, добавлял:

       — «Но коли на то пошло, гутарит, он верно, по-божецки… По-казачьи…»

      Сейчас подумалось атаману то же, только как-то сомнительно, беспокойно стало на сердце: не по чину и не по летам бывает иной раз сын его Матвейка задумчив и молчалив. Нерассудливо: лихо и беспечно рвётся с ним, атаманом,  в промыслы – всё у него из глубины сердечной: то дюже яростно, то шибко горестно.

     — «Врываются польские солдаты, — читал далее сухощавый казак, — в наши храмы под час Божественных литургий, и, махая над головами саблями, понуждают православных сестёр и братьев опускаться на одно колено по латинскому обряду и читать Символ веры с добавлением еретического «филиокве». Святыни наши изымают латинские прелаты, а переезжают из храма в храм, впрягши в кареты не лошадей, а людей непокорных, православных….»

     — Ляхи проклятые! – загудели атаманы. – Мало, стал быть, схлопотали под Москвой, не загнали, стал быть, вас в самое болото, за реки порубежные: Днестр и Неман?.. Опять сабли казачьей испробовать запросили!?

     — Будя браниться! – шумели другие. – Ишшо успеется!

     — «А те наши приходы, — сбавил отчего-то голос запорожец так, что дрогнуло у него что-то в горле, запершило, загудело, и совсем глухо, будто из-под земли донеслось: — которые не удалось перевесть в униатство польское – отдали на откуп жидам-ростовщикам. Те же требуют теперь от нас мзду, без выплаты которой никакие церковные требы и Таинства совершать батюшкам не возможно…»

     — Что ж енто деется?!! Похуже басурмана, супротивно Богу чинят горе православным недобитки-шляхтичи. Хучь христьяне!!! – горланили, шумели, взрыдывали казаки. – Ежели то, что вы сказываете правда, а не верить вам неспособно, то Крест пресвятой над нами, — не дозволим ляхам над людом Божецким, православным чинить диавольскую расправу. Киньте только клич и слова вспоперёк не скажем, сабли наточим, с вами пойдём на супостата-поляка.

       — Правильно, — гудело с другого боку. – Наши батьки на Батория ходили, Сигизмунда-гордеца научали добре. Сколько раз при осаде Пскова он рыпался?

     — Разов тридцать дед мой мне сказывал!

     — Пущай сгинет он, нечистая сила, не к ночи будь сказано! – бранились, ерепенясь и подыскивая проклятия одно страшнее другого.

    — Рыпался и с носом остался!

    — То-то и оно!

    — И таперя того же дождется!

    — Знамо дело, схлопочет.

     … В тот самый день, когда Матвейка Черкашин  вместе с отцом и атаманами верховских казачьих городков засобирались из Монастырского Яра к себе домой, в Мариинку, крепко пообещавшись «сослужить запорожцам верную службу», прошел слух, что войско казачье, ушедшее в поход на турка еще с весны, возвращается на Дон и, что «побили они град  Карасу-Базар, Балаклаву, Манчуп, взяв там большую добычу и захватив много полону», что «гуляли» казаки и по берегам Румелии, где вместе с запорожцами «дали дюже славный морской бой, от которого турки бежали так шибко, как нечистый от Креста».

      С тем слухом возвернулись в Мариинку.

                                                            Глава 7

      За речной излучиной, подковой огибающей правый берег   Дона, — лесная сутемь. Патлатые шелковицы, осокори да вязы вперемешку с ивняком, боярышником да диким хмелем опутали, заплели едва угадные тропы.

     Голые Катеринины икры щекочет богородицына трава, душистая и мягкая, что детские кудельки, а легкие чирики из козьей кожи, плотно облегающие узкую, суховатую в щиколотке ногу, от знобкой росы потемнели. Катерина, атаманова невестка с двумя такими же молодыми и ладными, как сама казачками, петляя узенькой, зверьём да птицей протоптанной стежкой, раз за разом низко приседает к траве, собирает в ладошку алые горошины земляники и тут же снимает их одна за другой губами.

     Кудреватая урёма – и вот она – земляничная поляна, обласканная вешним солнцем, уронившем в траву червонные веснушки-ягоды.

      — Иисусе Христе! – хлопает себя по узким бёдрам Устя Молчальница, прозванная так по имени своего батюшки Прохора Молчальника, казака-страдальца, со спины которого турки когда-то нарезали ремни. – Ажник в глазах вскраснелось – так рясно!

      А земляники в траве и вправду тьма тьмущая. Кроваво-алая, ну точь-в-точь Катеринины коральки; едва закрашенная утренним лучом – беловатая, со стыдливым румянцем сбоку; переспелая, источающая сладостный дух и схожая на дивичьи жаркие губы, — ягода, утеха бабья, — то густо рассыпалась по листу, то стаилась, зависнув на тонком стебле в густющих травах, то заманихой-шалуньей сбежала с косогора к самому берегу, сронила винные капли, смешала их с белым, не дающим покоя пчёлам, желтооким приветным цветиком, с лесным колокольцем и с травой богородицыной.

      То в рот, то на донышко плетёной из краснотала корзинки падает спелая земляничка. Катеринины руки проворны: с листа – на лист, со стебля – на стебель, — бегают тонкие пальцы, и вот уже в корзинке закрыто донышко, уперлась ягода  в густо заплетённые ободья, поднялась едва приметной, но упрямой горочкой к тугой поперечине.

      — Змеюка! – ахает где-то у самой воды Дуня Зотова, вторая Катеринина соподружница. – На коряге стаилась… Вон там, у берега, — уже едва слышно выдавливает она от страха, тыча перстом перед собою, и пятится назад, раздавливая чириками спелую ягоду.                                  

      Изумрудно-зелёная, с тёмной подпалиной, украшенной буро-вишнёвой каймой по хребту, — гадюка мирно дремала под встающим за Доном солнцем. Погремушки-узоры на её боках и закругленная, будто углём обозначенная  крестовина на маленькой голове, кончик едва подрагивающего аспидно-чёрного хвоста, — всё блестело лаковой чешуёю, бросало в тихую заводь закраины, на росистую поляну слепящие, танцующие под лучами блики и, казалось, то не блики вовсе, а неведомые светлячки, поднявшиеся из самого ада.

      — Бегим шибче! – взмолилась Устя Молчальница, — не то смерть…

     И приподняв мокрый от росы подол, уже кинулась подальше от гиблого места, в чащобу.

      — Стойте! – на белом Катеринином лице — ни тени страха. – Пущай уходит она…

      Устя замерла, зажала распяленный рот рукою; стаилась за корявой вербиной, едва высунув кругляшечку носа и один любопытный глаз, Дуня Зотова.

     — Изыдь, поганая, — высокою звенью Катерининого голоса пронизало урёму.

     …Умолкли птичьи переборы, затих прибрежный плёс, — дремучим, не здешним таинством  повеяло от застывшей и тонкой, что стебель дурман-травы фигурки: языческой волховницей дрогнула ресницами и, едва глянув на змеиное кольцо, подняла левую руку в сторону солнца…

     Аспидное тело распуталось, выгнулось, в один миг, почти неслышно плюхнулось в воду, мигнуло чёрной точкой-головою в приречье и исчезло за белоталом.

      — Ворожка! Колдунья! – ахнула Устя.

      — Змеюками владает… — шепотнула Дуня и села прямо в мокрую траву. – Табе б на турка!

      — О-о-о-о-о-ой!.. — завела тонко, как потянула нитку с кудели, Устя Молчальница и упала лицом в земляничную россыпь, сотрясаясь от хохота по-девчоночьи угловатым телом. – На ту-у-у-урка! О-о-о-о-о-о-ой! Спасения нету – ту-у-у-у-у-ур-ка!

       Тут же подогнулись в коленях ноги у смешливой Дуни. Круглое её тело мягкой лепёхой примяло и землянику, и богородицыну траву, и белый желтоокий земляничный цветок.

     — С саблей! На тур-ка! С пистолей! Катерина! – каталась по земле Дуня.

     — Али на крымца! – добавляла Катерина, лёгшая и себе   в траву головою к Дуне.

    — Да порохом, зельей яму в самый нос! – заливалась Устя.

     — Пущай не прочхается, — давилась словами от смеха Дуня.

     — А шаровары-то с ширинкой и с лампасиной надень Матвейкины! – добавляла Устя. – Может, позычет!

     — Не-е-е! – рекла покойно, без тени улыбки на лице Катерина. – Шаровары пущай на ём. А я в споднице… А под нею запрячу пику… Чтоб не видать поганому, что я с оружией…

     — А без сподницы!? – снова упала лицом в траву Устя и  тут же, чуть приподнявшись, через силу простонала, помирая от охватившей её трясучки. – Сразишь турка шибче!

    Дуня вскочила на ноги, задрала повыше платье, оголив белые тугие бёдра и ягодицы и, сверкая срамом, пискнула:

     — Кто в енту войску, сбирайся! На крымца нонче идём! Орудию ташшите с собой!

     — Дунька! Бесстыдница… — взрыдывала от смеха Устя! – Матушка-свет, спаси!

    — Турка глядит с того берега, Евдокея! – вразумляла понарошку Катерина подругу. – Сбереги орудию! Хучь до бою!

     …Словно наперекор девичьему смеху и гаму, громко и заливисто запел в гущине невидимый птах:

       — Фьють – их – тих, — распиналась птица не то на высоком осокоре, не то в завязи хмеля. – Тих – тих – ю – ю – ю…

      За невидимым песенником очнулась примолкшая было стайка синичек и простыми песенными переборами придала смелости  стаившейся в зарослях гордячке-иволге.

     — И – и – ить, — запела, завела та так высоко, что и синички-невелички и невидимый, но голосистый песенник от дива умолкли.

     — Ить – ить – ить, — не сбавляя звука, уходящего под самое небо, прибавила иволга.

      — Фью – их – тих, — опомнился певчий птах…

… Солнце поднялось над прибрежным лесом, подступившем к песчаной прибрежной косе так близко, словно богатырская царская рать, не ведающая обратного ходу, и ну низать на золотые нити бисерины-росы.

      И нанизало.

      И ослепило мир.

      Стаились в траву землянички-ягоды, припали к земле от июльского зноя…

      Молодые казачки, всё ещё в шутливой перебранке

 посмеиваясь, засобирались домой: оправили подолы, умыли румяные, ягодным соком измазанные губы, прикрыли травою, чтоб не запеклась земляника, заполненные доверху корзины.

    — Гляньте-ко, девки, как солнце уже высоко, — махнула Катерина рукою на лес за излучиной и замолчала.

      …Со стороны Азова, держась правого берега Дона, шли один за другим тяжёлые струги.

     — Казаки! Возвертаются с походу! – закричала Дуня, блестя тёмными, чуть раскосыми глазами на круглом лице.

    — Батенка! Батя! – рванулась в сторону казачьего городка Устя Молчальница и, зацепив чириком полную корзину ягод, полетела, не разбирая дороги.

    — Подождь! Оглашенная! Все едино  поспели бы шибче, чем ялики! – крикнула вдогонку ей Катерина, но было поздно: мелькнул за осокорями подол Устиного туркенянского с широкою чёрною прошвой платья, метнулась над тёрном коса и Устя пропала с виду.

     Жарко-алым ручьём стекала с корзины в траву земляника, горела на солнце червонным огнём,  и почудилось на миг Катерине, что не спелая ягода-заманиха пятнает землю, а казачья кровь…

      — Бегим, Дуняшка, — отогнала от себя хмарь дурных мыслей Катерина. – Я тоже встренуть своих должна.

***

      Весной из Маринки-городка, примкнувши к большому отряду, собранному со всего Дону, уходило в поход на крымца пятеро бывалых казаков. Причалили же к берегу на одной из побитых струг всего двое: Петро Слобода и Степан Емельянов.

      Сойдя  на берег, перекрестились на маковку часовенки, выглядывающей из-за высокого вала, поклонились низко в пояс чужим, сидящим в яликах казакам, потом так же – степенно и чинно – народу, столпившемуся стаей  безмолвных поникших птиц чуть выше мариинского брода.

     — Христос с вами! – прогудел Слобода, сняв перед мариинцами шапку. – Прощевайте, братья-казаки, до нового промыслу! – обернулся снова к тем, на воде. – Звиняйте, ежели что не так!

     — Оставайтесь с Богом, — закричали с челноков. – Не поминайте лихом…

      …Тихо над Доном. Сияет в высоком небе всёразумеющее солнце. Окружённые молчаливой толпою лежат на земле казаки. Светлый чуб Прохора Молчальника задувает лёгким ветерком и тогда не видно широкого бурого шрама, поделившего правую белесую бровь и щеку надвое. Его, Ивана Камышова и Михайла Кобу доставили побратимы в лодках, держа верное слово: схоронить, как завещали, «на родимом Доне».

     — Прохор! – вскрикнула, будто что-то вспомнила худощавая казачка, окруженная оравой мелких ребятишек, отделяясь от толпы и волоча за собою вцепившегося в её юбку голозадого мальца. – Прохор!? Ты что же домой не поспешаешь?

      Жутко стало на берегу. Не страшащиеся вражьей сабли и самого лютого ворога казаки стаили дыхание, покрылись гусиной кожей.

     — Ты что же, соколик мой, не чинишь допрос: как кормила, тетешкала я дитёв твоих?

     — Батенка! – зарыдала в толпе Устя Молчальница и, вырвавшись из чьих-то рук, метнулась за матерью. Не добежав, обо что-то споткнулась, упала и распатланная, страшная в горе, поползла, протягивая руки, к Прохору. – Батенка, родименькой!

      Словно только и дожидаясь этих простых и привычных слов, отомкнувших онемелые уста, опомнились казачки: кружили, припадали у тел на колени, заламывали руки, мочили слезами тёмные от крови рубахи и зипуны покойников и голосили так горько и безотрадно, что казаки, взявшиеся было оттеснять баб от убитых, отступили.

      — Ой, стосковалась я об тебе, муженёчек! – кричала супружница самого молодого из убитых Ивана Камышова, тоже молодая казачка. – Что же ты болюшку свою не приголубишь? Монисты золотые ей не подаришь? Али не люба я таперя тебе стала?

     — Ой, люба, люба вам, таперя, соколики, земля холодная, — голосила с другого боку жена Михайла Кобы, казачка гордая, крутая на слово и дело. – А ты ж, бывалоча, и слова мне вспоперёк не скажешь, а я ж, бывалоча, тебя бранила… Прости, колосочку незабудний,  мой грех,  да не прощевай ничего и на том свете ворогу, сгубившему тебя, а заодно и меня…

      — Прокопушка! – стенала жена Молчальника. – Ответь же мне. Что же таперь я скажу твоим чадушкам? Что отвечу  Ваньке, тебе не запомнившему? Кто коня ему справит, добудет сбрую? А кто Устю замуж отдаст? Прокопушка!

    — Сыночек мой ненаглядный! Кровинушка бесталанная! Прокопка! – лежала в ногах у казака сгорбленная и чёрная, как сухая ветла, старуха. – Когда тебя турок поганый спину полосовал, резал заживо наременно кожу, — тогда ты не сронил ни полслова на зло басурману… А нынче навкруги не вороги. Все родные да болезные! Что же ты не хочешь ответствовать нам, сиротам убогим? Аль не хочешь таперя знатца?

    — Ой, не родня, не родня! Не любы, не любы мы им таперя! – разрывала себе и другим сердце неутешным горем Евдокия Коба. – Спокидают нас навек казаки. Спокидают! Потому как имя родня таперя —  сырая земелюшка.

     — Ответь же что-нибудь, соколику, протяни ко мне белу рученьку…

     … Молчит Прохор. Молчат казаки. Немо стиснуты уста, вечным, неземным уже холодом скованы усталые руки. Вольно и свободно лежат на прибрежном песке извечные ратоборцы: из тьмы придя – в тьму уйдут, станут под каменным крестом на казачьем погосте могильным прахом.            

    Сотрётся, забудется в людской памяти их деянье и слава. И, может быть, только чёрный коршун, дозорник степи и излучины,  будет ещё помнить бесштанного огольца, вздымавшего курево шляха за казачьим валом, а потом пригожего юношу, любившегося до зари,  вон, в той балке, в цветущем терновнике с красивой казачкой, а после — сурового воина, облачённого в ратные вериги и встававшего на брань с первым тревожным сполохом, ни разу не усомнясь в смысле жизни своей и смерти.

                                                                 Глава 8

     После Успения, ровно через месяц после того, как убиенных казаков отпели в Мариинской часовне и схоронили у древнего степного кургана на казачьем последнем пристанище, уже успевшим разрастись с недавних пор  вдоль и вширь могильными, увенчанными высокими крестами, холмиками, —  в городок прискакал дозор.

      — По шляху на Монастырский Яр движется конница, — докладывал, глотая пересушенным ртом слова, Прокопка Черкашин. – Кубыть, царский поезд: впереди — верховые, за ими — карета, по бокам у ей —  стража… Тоже пышная… И замыкают — всадники… Кафтаны на их с шёлком, сапоги – сафьян. А по числу, не сойти  с ентого места – чисто тьма в глазах…

      Атаман Фёдор Черкашин долго не думал: с пятью казаками постарше да Матвейкой – сыном и Прокопкой – племяшом уже после полудня обогнул излучину, вышел в степь и, минуя шлях справа, обходя Никитский городок и Чёрный курган слева, поскакал в ту сторону, где червонным позументом пламенел закат и, где в распадке на правом берегу Дона лежал главный атаманский стан донского казачества — Монастырский Яр.

      Такая поспешность Черкашина со товарищи объяснялась просто: по Дону уже давно ходили слухи, что воевода Карамышев – царю-государю посол, а донцам – «ляховская онуча», напросился-де на Дикое поле сам, «дабы казаков побивать и вешать, а юрты их разорить».

      Была ли в той молве правда или нет, никто точно не знал, зато казачья старшина не сомневалась, что «Ванька Карамышев мало проявлял промысла супротив короля Сигизмунда, когда поганый лях ступал под Волоколамск», не жаловал донцов и потому измены ему не прощали.

      … Знойная, морочная свиль жара и ветра, опаляющая головы, руки и губы, спадает туркенянской шалью, лёгкой и ощутимо-ласковой к лону степи – скатывается за гребень окоёма золотая бадейка солнца.

     Матвейка, изредка постёгивая Арапа тонкой сыромяжной плёткой с новенькой, наборной рукоятью, лениво думал о том, что сейчас его жена Катерина и мамка Дарья ставят на базу широкий чан, сыплют в него соль, валяют, обсыпают ею распластанных рыбин, а с майдана доносятся гам и крики бедовых казачат, играющих в айданчики, гудят шмели и стучит наковальня в кузнице… И мирно в городке, покойно: течёт бесхитростная  и простая жизнь, лучше которой Матвей не знает и не желает знать…

      — Мочайте шибче и не шкодуйте соли, — поучает, наверно, казачек дед Иван. – А то надысь я  у батюшки Михайлы был, так тама дюже вонькую рыбу прикапывали.

     — «А что, насолили? – гутарю им я. – Понаелись?»

     — «Недосол…» — бубнит мне Михайла. И давай на меня брань напускать, нешто я им виновный.

     — «Ты, — говорит, — дед, пошто споначалу не поздраствовавшись, зубы точишь? Кубыть дюже много имеешь их в своей челюсти? Не то гляди, как не хватает уха, так не досчитаесся ненароком и зубьев. Дарма, что в городке ляхи да турки чичас не гуляют!» — Ну не вражина ль, хучь он и батюшка?!

     Матвей знает, что дед Иван был у батюшки вчера и рассказывал об этой оказии аккурат нынче утром, когда Матвейка с отцом и Прокопом приволокли с Дону сети, полные рыбы.

     Мамка и Катерина должны на летнем солнцепёке да на знойном ветру белорыбиц высушить до хруста, до шороха, истолочь в порошок и ссыпать добро в сухие торбы-перемёты – нет ничего надежнее и смачнее для служивого в походе, чем сваренная на костре юшица из сушёной рыбьей муки да пшена.

     Припомнился ему и батюшка. Жилистый, широкий – что дно у струга – в спине, отец Михайло был из запорожцев.

     … Справляя в Сечи «по надобности» требы «чубам» священники из монахов скоро заметили памятливого  на «Божий глагол» хлопца с длинным оселедцем за ухом и мало-помалу приобщили его к «христьяньскому закону».

     С тех пор батюшка Михайло, сняв черную рясу, множество раз брал в руки казачью саблю, потом, отложив «орудию» в сторону, снова надевал священническое облачение, пока не состарился и не стерял в руках, как считал сам, могучую силу. В Мариинском городке он появился давно, вместе с казаками, которые знали его еще с Запорог.

      Дед Иван, старый зальян, как говаривал он с гордостью сам, отца Михайлы, хорошенько памятовал еще и скверный характер батюшки: шибче, чем снимал рясу, тот расправлялся с неугодником. А кулаки у Божьего человека и посейчас были, что пудовые ядра.

    … Когда над степью, в синем, что кафтан на Матвейке, небе зацвела чигирь-звезда и тихим, запрестольным сиянием подала знак Чумацкому шляху – «Пора, разливай, мол, молоко из серебряных кувшинов, не то хмуро без тебя да скучно», — казаки-мариинцы въезжали в главные ворота крепости.

      Монастырский городок встретил шумом и криками: на майдане толпился народ, возле самой часовни горело кострище, посреди которого, растопырив корявые ветви,  казнённой ведьмой-еретичкой корчилась в полыми  трухлявая и старая,  не в обхват толщиною, верба и бросала во все стороны горсти шипящего огня и искр; возле кострища бегали туда-сюда казаки, что-то приносили и относили,  бранились и размахивали руками; кругом пахло кузницей, горелым пшеном и бараниной и ещё чем-то, едва угадным и смачным, щекочущим чуткие ноздри Матвея.

      Атаманский курень и вовсе колотила лихорадка.

      Под низкими деревянными сводами сновали десятки голов: непокрытых чубатых, лысеющих и с совсем голыми черепами, в высоких кубанках и чёрных, на манер монашеских, клобуках, куньих, с богатым бархатным верхом, и будничных казачьих шапках. Мелькали зипуны, рубахи, башлыки, бурки, кафтаны и полукафтаны: атласные и камчатые, бархатные и в серебряных нашивках, а где и убогие зипунишки  в дырах и заплатах.

     Все гудело, мешалось, клокотало. Остро разило ядрёным «зельем» и степным диким чесноком, но «питие», за которое атаманы не жаловали, и даже смертно грозили казнью, где-то наверно утаивали, потому как самого его видно не было, а только витал в курене предательский морочный дух не то крепкого вина, не то медовухи.

     Сбоку у наружной стены, подпирая плечом балясину, невысокий  осоловевший казачок скалил прокуренные «бесовской травою» — турецким табаком – желтоватые зубы и, силясь перекричать двух соседей-спорщиков, в сердцах выкрикивал:

     — А мы, стал быть, парамоновские! Парамоновские, грю, мы…

    — А ты по прозвищу чей будешь? Чей я табе пытаю! Чтой-то я табе не признаю! Вроде на никитских шибаешься! – набычившись и покраснев, заедался, не ведя и ухом на парамоновского, бородатый, с усами, обвисшими рыжей подковой, казак, повернувшись длинным, не по росту торсом, к другому соседу, плешивому мелковатому казачку в трухменке и дорогом кафтане с золотыми турецкими пуговицами и целым рядом заткнутых за шёлковый кушак стамбульских ножей и ятаганов.

      От золотой блискучести пуговиц, от света, льющиеся в растворенные окна куреня от высокого огнища, красным языком, казалось, лизавшего не только верхушку явора, но и усыпанное звёздами небо, от гула и шума, от присутствия непонятного, но ощутимого счастья, вызванного хмельным угаром, у плешивого казака заволокло глаза туманом, а рот растянулся в добродушную, умильную усмешку. Казак собрался, было, что-то ответить, но не успел. Рыжая подкова усов сунулась к нему так близко, что казаку стало невмоготу дыхнуть и гаркнула:

      — А мой батенка, царствие яму небесное, ходил и в Царьград, и в Хвалинское море, побивал даже греков… А ты…

     — А я парамоновский, — тут же встрял невысокий казачок с прокуренными зубами и страшно обрадовался, что такую важную весть удалось, наконец, донести до ушей соседей.

     — Цыть! – отмахнулся от парамоновского, как от назойливой мухи, бородатый и, ткнув корявым пальцем в золоченую пуговицу пьяненького казака, посулил: – Я тебя выведу на чистую воду…

     — Игде атаман? – рыкнул у них над головою Фёдор Черкашин.

     — Тама, — выставилась в сторону майдана рыжая подкова усов.

     — Не бреши! Он забёг анадысь туды!!! — Закивал головою в другую сторону желтозубый.

     — А в тринадцатом годе мой отец Колузаев, — снова ухватился за пуговицы плешивого рыжеусый, больше не обращая внимания на Черкашина, — когда  громили казаки Керчь… Ты слухай…

      Не надеясь добиться толку у подгулявших казаков, Черкашин сплюнул, ругнул беспутников «халявами» и, ткнув, на всякий случай,  крепким кулачищем «подкове»  под нос, отчего тот сразу присмирел и вроде даже уменьшился в росте, присев на жидковатых ногах и заморгав рыжими ресницами, — сунулся в  курень. Завидев над колыхающимся муравейником лиц и затылков знакомый  круглый «гарбуз», (таким «добрым словом» нарекли, помнится, зальяны однажды в походе головастого медведицкого  казака  Петра Байку), мариинский атаман протиснулся сквозь толпу и облапил длинными ручищами есаула.

     — Здорово живёшь, алахарь, — смеялся атаман. – Надысь тебя только споминал. Думал уже покойник…

      — А, какая чума мне сделается? Да и турок ишшо не родился тот, что ловчее меня!

      — Игде же ты пропадал? Ни слуху об тебе, ни духу, почитай, с той осени не было.  У кого не спрошу, никто не сказывает…

     — Опосля расскажу. А таперя идтить к атаману надобно. Он на Круге… Тут такое…

… — А ну, помолчи, атаманы-молодцы! Атаман наш войсковой трухменку гнёт! – кричал высоким тенором есаул, возвышаясь круглой большой головою над людским морем.

    Волокита Фролов, широкий и низкий, как винная бочка казак с глубоко упрятанными под брови глазами  низко в пояс поклонился Кругу и загудел низким басом:

      — Братья-казаки, атаманы-молодцы ….

     — …цы, — цы, цы… — покатилось за атаманом эхо через весь майдан.

    — Чисто колокол, глаголет, — похвалил атамана стоящий неподалёку от Матвея какой то бледнолицый  и измождённый казачок, покачав одобрительно головою.

     — «Каторжанец», наверно, —  подумал Матвейка и снова посмотрел на казачка. Тот всё кивал и кивал головою, как заведённый. – «И хворый, видать, калеченный».                                

    — Доброе дело вы учинили, братья, что пришли сами, без зова, почуяв, что над Доном родимым сгущаются хмары…                                   

Что-то еще  говорил атаман, снова кланялся, что-то кричали казаки и пока не стали на молитву, Матвей всё приглядывался к «каторжанцу», пытаясь прочесть на его лице  пережитую смуту и горе, наверняка сломившие православного в три погибели.

     Казачок всё кивал головою, потом, при первых словах молебна  радостно засветился лицом и столько было в его бледном  лице доверительной простоты и счастья, что Матвейке невольно подумалось: таким, не помнящим зла, бывают, разве что, дети…

     — «Хорошо энто или плохо? Я покуда не знаю… И можно ли прощать ворогу: турку да крымцу обиды?..»

     … — Многомилостиве и Всемилостиве,  Боже мой, Господи Иисусе Христе, — трубно, так что  в куренях звякнули колокольцами слюдяные шибки*, — запел войсковой священник отец Мардарий. – Многия  ради любве сшел и воплотился еси, яко да спасеши всех… 

     Одни казаки шевелили губами и себе, стараясь попасть в слаженный хор единой молитвы, другие низко опустили обнажённые головы и стояли, переминаясь с ноги на ногу.

     — И паки, Спасе, спаси мя по благодати, молю Тя; аще бо от дел спасеши мя, несть се благодать и дар, но долг паче…

     Матвейка услышал за своею спиною шум и оглянулся: на майдан, разодетая в дорогие кафтаны, двигалась посольская рать и, лепясь к ней боком, прихрамывая и оттого будто подскакивая, тянулся за нею уже знакомый Матвейке плешивый казачок, тот самый,  «прозвища» — роду-племени  которого  всё добивался  пьяненький его сотоварищ с усами-подковой.

     — «Вот чей он  будет… Московитский шептун, а не казак, — вспыхнула в Матвейке недобрая догадка. – Потому и зельей набрался. Пригостили, гостюшки… И кубыть  не  его одного, кубыть и «подкова», и «парамоновский» алахарь  не спужались атаманских приказов не пьянствовать, покуда имеется на Кругу дело. В однорядь, истованный крест, будут биты на майдане плётками…»

      Тем часом кто-то из казаков ухватил плешивого «шептуна» за шиворот, приподнял и, не успел Матвейка моргнуть и глазом, как тот куда-то подевался, словно растворился,

*шибка – часть окна

словно его смели, растоптали, как постыдную мусорину  на чистом зипуне.                               

      — «А кафтан-то был с позументами, да золотою пуговкой, — запоздало вспомнилось Матвейке и тут же глаза нашли измождённого казачка в дырявом зипуне и шароварах. – А ентот без золота да ятаганов, да ажник – сам золотой. Ентот не предаст, не продаст, хучь ты его и на галерах мучай, хучь кожу сымай на ремни… Будет терпеть, как терпел Прохор Молчальник, как терпели другие казаки заради чего-то другого, только не золота и заморской камчи…»

     — Ей, многий в щедротах и неизреченный в милости! – тёк над майданом священнический голос, забираясь, мнилось, даже под рубахи, смягчая, высветляя темень неба, сливаясь с покойным светом Чигирь-звезды. – Веруяй бо в Мя, рекл еси, о Христе мой, жив будет и не узрит смерти во веки…

                                                                         ***

      То, что услышал и увидел Матвейка после этих молитвенных слов показалось ему не то болезненной мутью в голове, не то страшным судом, которым стращала его с малолетства маманя Дарья: вспенился, взволновался майдан, словно подули над ним  колдовские недобрые буревеи – с пеной у рта кричали казаки, багровели лицами и тоже кричали московиты. Не по-казачьи мудрёно, складывая одно к другому слова, требовали от казаков жить с азовцами мирно, идти вместе с турским пашою против польского короля, «дабы пролитием крови» вину свою за непослушание перед государем загладить: — «Пока же вину не изживёте, жалованья вам не будет».

     — Не любо! – первым зазвенел есаул  Петро Байка.

     — Не воевать азовцев! Слыхано ль дело! – гудел рядом с Матвеем батяня.

     — Дак они же сами спокою нам не дают. Ходют на промыслы в наши украины.

    — Помиримся, — рокотал, стоя рядом с есаулом Байкой Волокита Фролов, — турецких сёл и городов брать не станем, ежели от азовцев задору не будеть!

     — Когда в полон наших отцов-матерей,  братьев и сестёр брать и продавать басурмане перестанут, — кричали, не жалея горла, другие.

     — И на галерах каторжанить, — подал и себе голос Матвей.                              

    — И в том Бог и государь волен, что наши казаки с нужды и бедности пошли на море зипунов доставать, не зная государева нынешнего указу и жалованья, а нам послать за ними нельзя и сыскать их негде – они на одном месте не сидят, — хитрили третьи…

      Послы стали требовать, чтоб атаманы явились в стан воеводы Карамышева, казаки плевались при этом имени и заявляли, что «пущай изменник Ванька к ним сам идёт, не то дюже великая честь для засранца…»

      Ни до чего не договорившись со смутьянами, посол Савин, рыжеватый и веснушчатый, как галчиное яйцо, московит, зычно стал считывать опальную грамоту.

      — От самого Филарета! – зашумели в толпе. – От патриарха! – ахнули встревожено и замолчали.

     … Горит над майданом Чигирь-звезда алым цветиком и того не ведает, что каплет с казачьего сердца кровь: того ли заслужили верой и правдой православные, чтобы их отлучали от церкви?

     — «Или того себе чаете?» – возил носом по бумажному свитку рыжий посол, а длинный и худой, как жердь,  московит совал к самому лицу,  едва не подпаливая свиток и брови «невидющему» подслеповатому Савину,  горящую  вехоть, — «что мы, великий государь, не можем с вами управиться?!»

     … Падала, падала на истоптанную землю сердечная боль… Да не доставала до земли, червонным маковым цветом сбиралась по капле воедино и летела к высокому небу, к самому Богу. Не оттого ли так ало горит Чигирь? Не потому ли так ярко краснеет кайма заката?!

    — «За что? Почему?» — выдыхают беззвучно уста, обмирают сердца и тут же исходят болью…

      А потом  было диво. Услышал Матвейка, как атаман Фролов, покорно, как и остальные казаки выслушавший до конца опалу, а за ней и того страшнее – патриаршее проклятие, —  велел петь благодарственный молебен за здравие царя и… патриарха.

     … Чигирь-звезда догорала. Разошлись с майдана московиты и казаки и только белая вызвездь Чумацкого шляха, заиграв напоследок мигающими зарничками,  протянула млечно-белый рукав в ту сторону – к Русскому морю —  откуда претерпевали казаки извечную погибель и смуту.

                                                                     Глава 9 

     Из-за Дона на рассвете пришла гроза. Громом раскололо небо над заречным лесом, сколыхнуло заберег и оттого, показалось, дрогнула песчаная отмель, загудел глухо, по- стариковски, Дон и сумасшедшая златошвейка запрошивала, поисколола ломаными иглами плат небесный…

      — Экое светопреставление… Суд Господен… — шептали в исступлении казаки и осеняли лбы мелкими крестиками.

     — Кубыть, разгневались святые на нас и московитов за грехи наши тяжкие, — смиренно и кротко говорил измождённый ликом «каторжанец–галерник», которого казаки называли Сорокою. – Мы, лотошные, что творим – не ведаем… А те, хучь и не тумаки,* а всё одно не разумные. Гневим Бога…

     К полудню, когда в распадках и балках дикими ордами зашумели ручьи, а Дон помутился и почернел, — со стороны Азовского моря подул свежий ветерок, разогнал чёрные лохмы хмар, низвергающих грозовые потоки и уготовил царственный трон смеющемуся солнечному кругу.

     На майдане стояли озёра, отражая в черноватой ряби и просветлённое небо, и смеющийся солнечный круг и маковицу деревянной часовни с крестом и сидевшей на нём стайкой белых, словно искупанных горлиц.

      Казаки собирались на Круг. За воеводой Иваном Карамышевым послали в посольский стан, расположившийся на горе, неподалёку от Монастырского Яра, крепких казаков, в числе которых находился Фёдор Черкашин, есаул Петро Байка, бородач Колузаев из Раздорского городка и ещё несколько служивых, знавших воеводу в лицо.

       Пока Матвей водил в кузницу захромавшего по утру Арапа, а Прокопка скалил зубы перед молодой и калмыковатой,  в ярком кафтане девкой, невесть зачем бегающей за атаманским куренём с медным корчиком** то на баз, то в ледник, то снова на баз, — на майдане разросся глухой гул, час от часу раздираемый каким-то, вроде звериным рыком.

     — «Вепря на майдан загнали, — подумалось сперва Матвейке, не раз бывавшему на охоте. – Но пошто на майдан?»

      — Ы – ы – ы – ыыыы, — пронзительно и жутко вдруг вырвалось с толпы, поднялось над морем казачьих голов и смахнуло горлиц, белым облачком снявшихся в небо.

      — Ы – ы – ы – ы!!! – разодрало на части майдан, на мгновение замерло и тут же родилось снова, ещё более страшное и дикое:

     — Ы – ы – ых!

      Матвейка наскоро привязал Арапа к коновязи и краем глаза заметил Прокопа, оставившего на углу куреня перепуганную,  с разинутым ртом калмыковатую девку. Прокоп летел на майдан стрелою, придерживая на боку саблю и упевая оглядываться и что-то маячить девке.

*тумак – метис, рождённый от казака и ясырки (восточной пленницы)

**корчик — ковшик

     — Прокоп! – сорвалось с потрескавшихся Матвейкиных губ и тут же заглушилось знакомым рыком:

      — Ы- ы…

      … Посреди Круга валялся в дождевой луже с распяленным смертным ужасом ртом, серый с лица, мешковатый человек в московском дорогом кафтане и помутневшими глазами перебегал с одного лица на другое.

       — Ы – ы – ы, — стонало его нутро едва слышно и было видно, как при этом колыхался его обвислый живот, повязанный шёлковым поясом.

      — Ы – ы, — повторил он внятнее и впился в Матвейкины зеницы.

      Что-то дрогнуло у Матвея в груди, оборвалась какая-то ниточка и тут же, словно звякнули где-то рядышком Катеринины монисты – зазвенело в голове, ушах. На миг ему почудилось, что он уже видел где-то эти мутные глаза, слышал этот голос.

     — «Точно так же глядела недавно на мёртвого казака вдова Прохора Молчальника, — догадался он. – И так же по-звериному кричали казачки, когда снесли на берег из струг убитых».

     — Карамышев… Ванька, — шепнул кто-то за спиной Матвейки. – Не шёл на Круг, приволокли.

      — Ну что, воевода? – загремел чернобровый красивый  казак в лёгком синем зипуне. – Любы топеря казаки тебе, али как? Может ишшо похваляться будешь побивать нас?!

      — Побивай! – крикнул кто-то яростно и зло и Матвейка увидел, как несколько сабель и рогатин жалами воткнулись в обомлевшее тело.

     — Может и таперя вешать атаманов голос дашь? – выкрикнули с другого боку и рубанули сафьяновый жёлтый сапог Карамышева.

      — Ы –ы! – вырвалось из тела и, показалось Матвейке, вместе с кровью, сочившейся из носа Карамышева, растеклось по мелким камням, припадая к земле глухим и протяжным стоном.

     — Изменщик! Поляцкий прихвостень!

     — Бей его, коли!

     — Али забыл, как казаков продавал Сигизмунду?

     Матвейка не увидел, скорее почувствовал, как где-то рядом колыхнулась толпа, как стаилось, перехватило на миг её дыхание: расступились первые ряды казаков и в круг вступили московские послы. Двое из них, под стать один другому: высоких и узкогрудых, в одинаковых бархатных кафтанах; двое других: один взъерошенный и вроде как косоглазый, другой – неприметный и бледный, как глина под донским обрывом, — будто по уговору окинули глазами Карамышева, перевели взоры на казаков, вмиг оценив весь ужас и непоправимость содеянного, — помолчали, словно не зная с чего начать и сняли шапки.

     — Не верьте затейным речам, — заговорил, наконец, косоглазый. – Отпустите добром Карамышева.

     — Не ему было решать ваше дело: побивать вас ему или жаловать. То всё – лихой оговор, — затянул за ним московит с  глиняным лицом.

     — Напишите государю в Москву, — сказал кто-то из двух похожих московитов и Матвейке показалось, что говорили они вместе: одинаково склонили на бок голову, похоже затупцевали на месте.

     — Козлы вонькие, — хохотнул кто-то в дальних рядах. – Боягузы* задрыпанные! За кого вступаетесь?

     — Нам дело не до вас, — кричал, крутя своим круглым «гарбузом» во все стороны, Петро Байка. – Ступайте к себе в стан, пока и над вами того же не учинили.

    — Злодеи, — приподнял вдруг голову окровавленный Карамышев, и толпа, забыв  о послах, оттолкнув их, как непотребную рухлядь, снова нависла над жертвой.

     — Злодеи?

*боягуз — трус

     — Енто, кубыть, мы?

     — Ах, засранец!

     — Тащи его, братцы, в воду!

     — В куль яво! В куль!

     — Добро на дерьмо пошкодуйте!

     — Ы – ы – ы…

       Всё смешалось, будто свалившись разом в единый котёл, уже не разобрать было голосов, не отличить послов московских от казаков, не узнать знакомых лиц: у всех горели злобою глаза и тяжело, с надрывом дышала грудь, пахло едким потом, сбруей и конским назьмом.

     Матвейка увидел, как толпа, будто допьяна опившись беззаконием и кровью, в немом сговоре примолкла, сбилась в тугой узел, тут же раздалась, отшатнулась  в разные стороны и в том месте, где только-что лежал истерзанный воевода, багрились камни и дождевая лужа, а трое незнакомых казаков тянули что-то вялое и опавшее тяжёлой вехотью к Дону.

      Волочился за ними алый кушак, запятнанный и измятый, и чей-то измазанный глиной сапог с турецким острым носком наступил на него ненарочно и оттого тело дрогнуло и будто рванулось назад…

     — Ы – ы – ы… — застонал кушак и Матвейка заметил, как несколько казаков перекрестились.

     — Страшно, кубыть, смерть принимать, — вполголоса и как-то отрешённо сказал косолапый приземистый казачина с волосатыми руками и шеей, стоящий  впереди Матвейки и, помолчав, добавил: — В особливости от своих, православных…                                      

 — Что было дальше Матвейка не разглядел: сотни казачьих тел сбились на обрыве и, освещенные полуденным солнцем, ослеплённые зеркалом Дона, казались стоящему поодаль от них молодому казаку стаей чёрных воронов, терзавших добычу и готовых сняться по первому знаку с земли.

    — Ох!

    — Ах! – услышал он чей-то утробный выдох и следом за ним тяжёлый выплеск воды:

     — Ш – ш – ш – ах!

     Стайка белых горлиц, та самая, не иначе, что сидела на часовенном кресте, лёгкой сквозной косынкой прошелестела над головами, черпнула, почудилось, воды  и смертного неслышного зова, ушедшего в пучину вместе с плеском и живым ещё телом и, подняв всё это на крыло, уплыла в небо белым саваном…

     — Утоп… — сорвалось с чьих-то губ и захлестнулось немотою…

     Стянул с круглого своего «гарбуза» шапку и неспешным широким крестом осенил себя Петро Байка и, показалось Матвейке, украдчиво, смятенно забросали на грудь крестики два потных и взъерошенных казака, тех самых, что тянули воеводу к Дону, покаянно и растерянно опустил плечи чубатый, с окровавленной саблей незнакомый  казак, которого раньше Матвей ни разу в Монастырском Яру не видел, и побрёл сквозь поредевшую толпу к отмели.

     Матвейке почудилось, что это не казак, а он сам, Матвейка, плесканул чистой воды на стальное лезвие и, боясь замарать руки, опустил их вместе с эфесом на песчаное дно. Между пальцами и даже под ногтями ощущалось что-то знакомое и противное, и Матвейка твёрдо знал, что это кровь убиенного, их врага. Но привычного с детства чувства, распиравшего грудь от сознания своей победной силы, не было. Не было ликования и опустошительной до изнеможения радостной истомы, знакомой всякий раз ему тогда, когда казаки привозили в городок полон и добычу, и делили её сообща: щедро и справедливо; когда видел он сам под Царьградом впервые убитого им старого турка, корчившегося в предсмертных судорогах; когда всем Мариинским городком отбивали татарские и турецкие отряды за крепостным валом и ходили потом меж лежащих бездыханных тел, не горюя о них и не плача…

     Не было всего этого теперь и не было на его руках крови. Он долго смотрел на разжатые пальцы рук, на широкие ладони со  свежими шрамами и не находил на них искомых следов.

     — «Поблазнилось», — лениво и вяло подумалось ему и отстранённым, будто чужим взором он видел теперь на берегу самого себя, видел шёлковый алый кушак, потемневший от крови и вязкой глины, зацепившийся одним концом за прибрежный галечник, а другим: распластанным и беспомощным, словно крыло подраненной птицы – нырнувшим в воду.

     Лёгкий ветерок играл шёлковой материей, надувал её, обнимал; кушак лопотал и, вроде бы как напевал едва слышимый плач, которым казачки издревле провожали в последний путь своих, отпетых по-христиански служивых; плач, которого некому теперь было исполнить над этой грешной, чужой казакам душою…

                                                              Глава 10

      — … А таперя пропиши ишшо так, — Фёдор Черкашин, Петро Байка, Волокита Фролов и грамотей-книжник Федька Порошин вместе с другими казаками-односумцами облепили писаря Ефремку, как осы грушу-падалицу, когда та, подтаивая в августовской сухмени, точит медовые слёзы на весь распадок, где такие же, как и она дички засыпают переспелые травы желтоватым душистым ковром. – Пропиши ему, государю… — Петро козыристо изогнул тёмную бровь и крякнул: — «И приехал тот Иван Карамышев, нас, холопей, хотел казнью смертною казнить, вешать и в воду сажать, кнутьями достальных бить…» — Прописал?

     Казак заглянул в жёлтую бумагу, скрученную сверху и снизу в свиток (доставали дорогой товар за морем дальним, Хвалынским) и, не разбирая чёрных букашек, разбежавшихся по гладкому полю (не учёный буквицам Петро Байка, зато казак молодецкий!), — недоверчиво  спросил:

     — Не сплутал? Всё, как сказано прописал?

     — Отписка будет, как святое Писание, — хвастанул Ефремка. – Ужо я не замараю…

    — Про грамоту царёву пропиши, — гудел за плечом Ефремки-писаря  басистым  колоколом атаман Фролов:

     — «И мы, холопы, твоего государева Указу и грамоты ни по единожды спрашивали и он ответил:  нет у меня государевой грамоты и ни наказу, и никакого твоего государева указу нам не сказал…»

     — Охолонь, — перестал сажать на лист букашки бедовый писарь. – Перо, она тебе, атаман, не блоха… За каженным словом твоим, с языка соскочившим, не поспевает…

     — А я что? Я, кубыть… — замигал рыжеватыми ресницами Фролов. – Я, навроде, не торопко…

     — «… указу нам не сказал…» — бубнил Ефремка себе под нос в почтительной и даже благоговейной тишине.

     — Таперя сказывайте дальше.

     — «… а нас своим злохитрством и умышлением без винной вины хотел казнить, вешать и в воду сажать; кнутьями бить и ножами резать…»

    — Про то уже было, — нахмурил короткие брови Ефремка. – Складывает пущай Байка, або Пороша. У них дюжей складно выходит…

    — «… И сверх того…» — Федька Пороша – первый среди казаков сказитель и прописчик — от похвальбы заметно зарумянился, смущённо крякнул и повторил:

     — «… и сверх того Иван Карамышев учал с крымскими и ногайскими людьми ссылаться, чтобы нас всех побить и до конца погубить, и разорить, и искоренить, и городки наши без остатку пожечь, чтобы наше, донских атаманов и казаков, на Дону и по заполью, везде имя казачье не именовалось…»

     — Правда, ей-Бо, правда, — заволновались казаки. – Любо гутаришь, Хведька, по совести.

      — Нехай государь дознается…

     — Нешто будет  люба ему только ента правда?

     — Наше дело про всё прописать, а там, как сподобит Бог…

 — «… И мы, холопы твои, видя его, Иваново, над собой злоухищрение, от горести душ своих за его великую неправду того Ивана Карамышева обезглавили…»

      …Помутился Дон в то грозовое лето. Взволновалось Дикополье. Показалось тогда казакам, что небо, завсегда высокое да земля, от краю до краю широкая – стали, ни дать, ни взять, — перевёрнутой крынкой: затеснило грудь казачью – не продохнуть, обернуло жалем – не выплакать.

     Да и было от чего горюниться православным: словно Дон повернулся вспять – отвернулся от их доли-судьбинушки фарт былой: что ни поделают – всё в убыток, что ни задумают – всё на печаль. Давеча, после казни воеводы Карамышева отпустили с миром московских послов, а с ними турецкого – Кантакузина, — и что же? Боком им вылезла благодать: лучшие атаманы, не атаманы – сорви-врагу-головы  да семьдесят братьев-казаков, верой и правдой провожавшие их до Азова были людьми боярскими перекованы и помётаны в заключение, брошены на голодную смерть, другие – сразу же казнены…

      А ведь целую тьмищу золотых, что хранились в струге Карамышева – казаки не тронули, честь честью возвернули в Москву.

     Помутился тихий Дон, взволновался. Шумели грозою, разве громы да молнии не метали, казаки на атамана Фролова: — «Ты у нас отпустил послов! Всё едино уже мы заворовали; побить было всех, а как они будут назад из Царя-города идтить, то мы их и тогда побъём, всё едино наша служба государю не во что, выдаёт нас в руки недругам нашим, турецким людям; хучь с Москвы пришлют на нас и сто тысяч, то мы не боимся, даром нас не возьмут, сберёмся в один городок и помрём все вместе. А ежель государь сошлётся с турскими и другими царями и придут на нас ратные люди со всех сторон, то мы отойдём к черкасам в Запороги, они нас не выдадут».

      И в самом деле  с Дона в Москву доходили слухи, что днепровские казаки и вправду готовы собраться в один городок с донцами и дать отпор рати московской, а недавно пришло верное донесение, что донские казаки, только, мол, и ждут «потехи» — царского войска, вознамеренного «казаков с Дону сбыть и по Дону государевы городки построить».

      Будут, мол, вам городки! – «У донских казаков с запорожскими черкасами приговор учинён таков, — друг другу помогать и Дона нам без крови  и без чести ни за что не покидать!»

      Тем часом, в Монастырском городке сбирались донцы отрядами – встречать с «запоздалою честью» послов: «Ушли-де они у нас, сюда едучи, но не уйдут, назад едучи, непременно всех их побъем».

      И учинили бы казаки расправу над православными, кабы не спасли послов московиты-ратники, посланные батюшкой-государем в Азов на выручку приговорённым.

    — Крым – не крив, Азов – не о сте шагов, — говорили на то казаки, оправдывая свою остывшую ярость.

                                                                      ***

      Смуглая,  калмыковатая девка с круглым, как у молодой кобылицы задом и такими же кругленькими грудями-тыковками пришлась Прокопке по нраву. До того по нраву, что бедовый казачок, с которого до сих пор девичьи чары спадали, как с гуся вода, бухнул дядьке Фёдору-атаману, не задумавшись:

     — Обженюсь на Агашке ишшо до поста.

      А до поста рождественского оставалось всего «семь дён» и атаману Черкашину женить сироту-племяша, сосватав девку не у кого-нибудь, а у самого Волокиты Фролова, атамана донского войска, хотя донцами и руганного, но богатого и с «фанаберией» (любил атаман, чтоб перед ним поломали шапку), — не так то запросто.

      — Отвяжись! – рубанул Черкашин. – Кочет из штанов не выскочит, ежель потерпишь чуток. Да и окромя атамановой — девок нонче повыгулялось…

     — Не –е – е – е… — стоял на своём Прокопка. – Люба мне Агашка… Дюже люба. Да к тому ж обещался…

     — И что токо ты в ей нашёл? – изгалялся над ним Матвейка. – Токо и виду, что срамное место. А так – с лица —  басурманка…

      Прокопка лез на то с кулаками и Матвей примирительно возвещал:

     — Но ежель такая люба, мне то што? Женися. Может хучь наплодит тебе пропасть казачат. У них, Фроловых, сказывают, бабы дюже плодющи…

     Прокоп-зальян замахивался плёткой, а Матвей, обнажая крепкий ряд белых зубов, отскакивал  и уже издали добавлял:

     — Плодющи, ежели казаки при их справные…

     Давно уже, ещё перед Воздвиженьем вернулись в свои становья, лепившиеся по большим и малым рекам Дикополья, казаки    из Монастырского Яра: бунтовские речи между ними поутихли, рать московская  глаз не казала, словно с кровью Карамышева, пролитой за предательство, пролилась и ушла с водами к морю чёрная злоба, — непочём стало выглядывать, кликать себе беду.

      Это понимали теперь и мариинцы и, не то устав от бесчисленных походов, смертей: чужих и своих и крови, лившейся с незапамятных вёсен, не то просто истосковавшись по тёплым оседлым гнёздам, окуренным древесным дымом, особенно благостным в зимние стужи, — спешили сложить сабли, рогатины и ятаганы в красный угол, на покуть, — и брались за луки и вёсла: пока не стала вода в Дону, пока не занесло прибрежные леса сугробами  — запастись дичью, дровами и рыбой.

     Как и думал Фёдор Черкашин, атаман всего Дону, а, значит, казакам голова – Волокита Фролов — дочь свою «калмыковатку» (от ясырки девка уродилась) просто так в Мариинку не отдал.

     Стребовал выкуп богацкий: три кафтана, горшок червонцев, сапоги туркенянские да коня.

     — Бесов наймит!!! — Поедом ел и себя и Прокопку, а пуще всех Вокиту Фролова, старый  Безухий.

     — Не я ль его научал: и как саблю держать, и как заприметить ворога? Забыл про добро моё, анчихрист, запамятовал всё алахарь.

     — А ты то пошто, губошлёп, — тупал кривой ногою дед Иван в сторону внука, — пошто девку не умыкнул?

     — Дак атаманова ж!

     — Ягне ты, а не казак, — разорялся старик. – Таперя ступай в Царьград або в Румелию – добывай червонцев… Выкупай енту девку, коль так табе ента лахота люба… Чи може та девка вся из аграмантов*?  Чи може ажник из золота, что тот атаман-стервятник такую выкуп стребовал? А я, попадись сатана ентот мне в однорядь навстречь, – враз зарубаю….

      Но Волокита Фролов встречь деду Безухому не ходил – далеко стол–град донской от Мариинки, сам Черкашин-старик давно никуда не странник, а тем часом надвинулся зимний пост и Прокопка, смирившись с ожиданием, зимогорил, домовничал в отцовском курене в одиночку.

      — Смерть да жена – Богом суждена, — успокоил Прокопа дед Безухий. – Без них не останесся…

*аграмант – крупный бисер

                                                               Глава 11

      Залегла зима по Обдонью высокими сувоями снега и тихими ночами; крепчайшими морозами, словно на веки-вечные задумала облечь в белый покойницкий саван казачью смутьянскую волюшку, одавила мир.

      — З – з – з – замету – у – у –у, — злилась, гудела назойливой пчелою спозаранку вьюга, билась об балясины и карнизы, сметала голубоватый дымок над первым проснувшимся куренём и, едва успевала скрипнуть чаечным криком сенная дверь, — пряталась в сугробах.

      — З – з – з – аморожу – у – у – у, — стучал ледяною клюкою мороз в круглые шибки небольшого слюдяного оконца и, непуганый утрешним запоздалым солнцем, рисовал по нему узоры…

     В распадке за Мариинкой видели волчью стаю: среди бела дня сиволобые,  с  поджарыми животами, звери рыскали у наезженной санной дороги, не страшась ни шума ни крика.

     Днём попозже старый казак Савелий Бобров наткнулся на

злыдней под самым городским частоколом: сторожили, не иначе, лютые уже не лесную добычу. Рассказывал мариинцам казак, что стая была не одна, а множество и, кабы не добрый его, Савелия, конь, осталась бы, истинный крест, баба Бобриха  «не токмо без дров, но и без обороны».

     Звонили в тот день до самой полуночи часовенные звоны, палила три раза крепостная пушка – отгоняли лобастых в задонские чаши, за стылый Дон, на все четыре стороны, на край света и за край – и без волчьей канители худо казакам на сердце…

      — На голод енто волчье полетье, — толковали меж собою старики. – Такое уже было в тринадцатом годе.

     — А, кубыть, по-другому будет? – заедались не ведомо на кого другие. – Где жалованья царская? Где хлеб? Где сукно? Где ядра и зелье?

     — Наказание всем за Ваньку Карамышева. Надысь, казаки проезжали из Усть-Цимлы, так сказывали: встречали они купцов астраханских, а те прибыли ажник из Гишпании, так гутарют кругом по свету, что дюже, мол,  руський царь, разгневан на разор в державе, и что в разоре том повинны-де воры, кубыть мы, казаки…И что-де за кровь православную, казацтвом пролитую, ждёт нас Господня и его царёва кара…

     — Эко диво? – вздыхали казаки. – Да откель свет да солнце, мы во всём выновные, за всё крайние.

     — А за Карамышева и подавно… Кровь то ить и вправду – православная…

       … Лютовала зима, лютовали в округе волки, лютовал в Мариинке голод. Не стало дичи, проели запасы. Охотники, сговорившись пойти на охотничий промысел в Чёрный лес, за дальний обмысок Дона, едва унеся разбитые ноги, вернулись ни с чем: напали в дороге на старателей звери, «да такие воры – страшнее чёрных татар!»

     После Крещения Прокоп Черкашин привёл в Мариинку жену  — Агашку Фролову, взяв в приданое «цельный сундук добра» и одного справного, редких кровей трёхлетка – жеребчика Тугунка.

     — Ото по-атамански, — рубали воздух казаки. – Ото одарил! По-нашенски, по-казачьи!!!

     — А то выкуп заказал! На потеху турку! – радовался пуще всех дед Иван Безухий. – Засовестился, кубыть, Волокита-сват, потому и дочерю голодранкой не выдал… Да я ить кумекал: енто он задля форсу, задля фанаберии чин напускал… Мол, пущай поклонится мне Безухий, пущай мошной потрясёт… Но почём мне зазря тресть, ежель у меня казак, а у табе – девка… Ты сам уважь…

       Калмыковатая Агашка научала Прокопку грамоте – знала сама по-писаному лучше дьяка; читала Агашка Прокопке, его зальяну Матвею с супружницей Катериной дивовижные письмена. «Задонщина» — называлось то мудрое слово, привезённое ей с походу атаманом-батюшкой, не то из Московии, не то даже — из самого Царьграду.

     — «… Уже ведь поднялися сильные ветры с моря на устья Дона и Днепра», — напевно журчала Агашка, глядя в шитую кожей и золотом книжицу и хмурила короткие кустики бровей, отчего круглое, скуластое личико становилось похожим на мордочку забавного зверька-байбака, которых в степи по весне — целая пропасть.

      — «… пригнали большие тучи на Русскую землю; из них выступают кровавые зори, а в них трепещут сини молнии. Быть стуку и грому великому на речке Непрядве меж Доном и Днепром, пасть трупу человечью на поле Куликовом, пролиться крови на речке Непрядве».

     — Кап! – замочила Агашкина слезинка чёрную вязь в ровный ряд написанных букв.

     — Ты чего, Агашка!? – заглянет в узкие и до того искристые глаза, что впору жмуриться, Прокопка–супружник и смягчеет взором.

      — Жа – а – а – а – алко…

     — Дак ты ж, кубыть, казачка!

     — Угу… — раздвинет кустики бровей Агашка, смахнёт рукою со смуглой скуластой щеки слезу и снова за книжицу.

     — «Уже ведь заскрипели телеги меж Доном и Днепром, идут хиновя в Русскую землю. И прибежали серые волки от устьев Дона и Днепра; став, воют на реке на Мече, хотят наступать на Русскую землю».

     — Ох! – вздохнёт горестно, по-бабьи, молодая Катерина и зябко, по-детски прижмётся к Матвейкину плечу. – То ж самое и ныне…

     — Будя горюниться… Считывай дале, — глухо раздастся под низкой притолокой Матвейкино и снова жужжит тихой пчёлкой Агашкин голос.

      — «Тогда гуси загоготали на речке на Мече, лебеди крыльями заплескали. Это ни гуси загоготали, ни лебеди крыльями заплескали, но поганый Мамай на Русскую землю пришёл и воинов своих привёл.

     А уже беды их погнали: птицы крылатые под облаками летают, вороны часто грают, а галки своею речью говорят, орлы клегчут, а волки грозно воют, а лисицы на кости лают. Русская земля, это с тобой так, словно ты за Соломоном-царём побывала…»

      — Кап! Кап! – снова за своё Агашка.

     — Возьми утирку! – хорохорится Прокоп. – Ажник дождь в курене всполил…

     — «… Уже те соколы и кречеты, — хмурит бровки смуглолицая Агашка и, послюнявив коротенький палец, листает желтоватую страницу с источенным уголком, — … белозерские ястребы скоро на Дон перелетели и ударились о многие стада гусиные и лебединые. Это переверзлись и наехали сыновья русские на сильную рать татарскую, ударились копьми гибельными о доспехи татарские, загремели мечи булатные о шлемы хиновские на поле Куликовом, на речке Непрядве.

     Черна земля под копытами, костями татарскими поля насеяны, а кровью полито. Сильные полки сходились вместе, протоптали холмы и луга, возмутили реки и озёра. Кликнуло диво на Русской земле, велит послушать разным землям, ударила слава к железным воротам, к Риму и к Кафе по морю, и к Тырнову, и оттуда к Царьграду на похвалу: Русь великая одолела Мамая на поле Куликовом».

     — Так то! – вырывается из груди Матвея горячим клубочком. – Никакому ворогу не сломить православных, не имать Русскую землю!

      — Ах! – облегчённо и светло вздыхает и себе Катерина, но, словно увидев что-то в далёком далёке (сказано – ворожея!) тут же глазами туманится: — Всё завсегда повторяется. Радости да и беды тоже…

     — «… Тогда сильные тучи сходились вместе, — счастливо и торжественно, как и полагает благовестнице, считывает из дивного писания Агашка, — а из них часто сияли молнии, громы гремели великие. Это сходились русские сыновья с погаными татарами за свою обиду, а у них сияют доспехи золочёные. Гремели князья русские мечами о шлемы хиновские…

    … И князь великий Дмитрий Иванович говорит: «Братья и бояре, князья молодые, вам, братья, место суда между Доном и Днепром, на поле Куликовом, на речке Непрядве, положили вы головы за Русскую землю и веру христианскую. Простите меня, братья, и благословите в этом веке и в будущем».

     … Белой лютой волчицей, обложившей чужое логово, лежала зима на застывшем Дону. Не знали казаки в Мариинке, как не знали и их побратимы со всех дальних и ближних казачьих городков, что уже через неделю после Благовещенья, когда хмурая злодейка подберёт драные полы снежного кафтана и оврагами да распадками тихо побредёт к курганам на север, а Дон стронется и зашумит, — подуют в диком поле новые ветры: казачья святая волюшка, неверною кровью обагрённая сабля  припомнятся  в Москве государем в смиренной и страстной молитве перед иконой Донской Богородицы.

Глава 12

    Лукавая, обманная держава – Польша, лукавый, неверный народ – польское «паньство». Когда над осиянной святым Православием Русью – зависла чёрная орда, словно в насмешку прозванная не абы-как, а Золотою, когда весь христианский мир должен бы по законам правды и веры стать единой соборной ратью для защиты от иноверцев, истреблявших огнём и мечом святыни, когда ведомое апостольским словом казачество, клавшее головы «за други своя», вставало на брань с ханскими полчищами, телами да

 кровью своею сотворив заслон, хранивший южную Русь и Польшу от лютых набегов, — та же Польша, тем часом, посягала на Русь.

      Манила, ох манила нестерпимо шляхту Белая Русь и Русь Киевская: где же еще на этом свете сыщутся  такие райские предивные земли с ласковым солнцем, густою травою да звонким лесом; с неведающими устали «холопами»?

     Но гордому, чванливому «паньству»  мало было земного злата, — посягали латыняне-католики на другое – на саму, не ведающую лукавства, кроткую душу терпеливого народа; стремясь обратить её, поработить  «земному богу» — римскому папе.

      Кто же страшнее, коварнее был для русича? Иноверец-монгол, который со времён Батыя и вплоть до дикого самозванца Мамая брал непосильную дань, но, подчиняясь  своду законов – «Великой Ясе» — мирился с чужим для него Богом; или христианин-католик, объявивший крестовый поход кровному брату!? Тот самый «христианнейший» шляхтич, подвергавший православного несказанным мукам?

     Славима нынче,  и да пребудет так во веки, мучениками-страстотерпцами за имя святое Христово земля Русская. Знают казаки, ведают – слухом земля от краю и до краю полнится: заживо сдирают еретики с православных кожу, заколачивают в утыканные гвоздями бочки и бросают так в реку, жгут на кострах…

     Да не знали казаки какую думу думают, каким промыслом управимы бояре московские да князья, царь-батюшка да патриарх Филарет.

      Не ведали ратоборцы, что, задумав вернуть исконные русские земли, Москва златоверхая полагалась и на них, грешных, не раз хвалимых, но больше руганных.

     … После Светлого Воскресения на Дон из Москвы прибыл царский посол Иван Пашков и,  как обухом по голове, огорошил: сам-де патриарх Филарет побожился, что казаки отныне получат прощение за «многия  вины и непослушания», коли принесут присягу да «запишутся в смету».

      …Но где знать было послу неписанное на Дону правило; не наступай казаку на мозоль, ежели он болит, не вороши огонь, когда скачут искры – взбунтовалось донское воинство, словно Дон в половодье весеннее – разлилось, расплескалось обидою:

      — «Крестного целования государям на Дону, — отвечали казаки царю Михаилу Фёдоровичу отпиской, — как зачался Дон, казачьими головами не повелось. При бывших государях старые атаманы и казаки им, государям, неизменно служили не за крестным целованием. В которое время царь Иван стоял под Казанью и по его государеву указу атаманы и казаки выходили с Дону, Терека и Волги и атаман Сусар Фёдоров и многие атаманы и казаки ему, государю под Казанью служили не за крестным целованием. После того при царе Иване атаман Михайло Черкашин и многие атаманы и казаки служили не за крестным целованием.

      Ермак Тимофеевич Сибирь взял и прислал к Москве государю с языки, и царь Иван тех атаманов и казаков, которые присланы были не велел к кресту приводити, а Ермаку и вперёд указал быти на своей службе государевой и казакам – не за крестным целованием.

      При царе Иване ходили атаманы Григорий Картовой, Иван Лукьянов и многие атаманы и казаки государеву службу служили, — в осаде Орешка, — не за крестным целованием.

     Блаженные памяти при царе Фёдоре Ивановиче ходил царь под Ругояк* и под Иван-город выходили атаманы и казаки с Дону и служили не за крестным целованием.

     На другой год ходили под Выборг и царь Фёдор Иванович призывал атаманов и казаков с Дону, и они служили не за крестным целованием. А после того государь Борис Фёдорович стоял на береговой службе в Серпухове и атаманы и казаки в ту пору ему береговую службу целования  служили не за крестным целованием. Да не токмо, государь, донских и волоцких и яицких и терских выхаживали при бывших царях на украинские города: на Белгород, на Оскол, Валуйку, донецких казаков и тех бывшие государи кресту приводить нигде не указывали.

       А с нами того крестного не обновица, чего искони веков не было».

      … В то лето казаки на Чёрное море не ходили: не то сердцем чуяли, что мир и лад, хоть и зыбкий, с Османской Турцией нужен нынче Руси, как воздух, не то просто страшились царского гнева – много дров наломали и так…

     Правда, «особливо воровитые донцы», к которым примкнуло несколько казаков  из Мариинки-городка, пошли на Яик и, слыхали на Дону ратные, что погромили они «дюже справно» берега персиянские.

      Другие казаки ушли с московскою ратью под Смоленск – воевать короля Сигизмунда…

       Вместе с июньским солнышком, обогревшим донские степи, сподобились и достатка: за послушание и верную службу пришло на Дон государево жалованье: семь тысяч четвертей муки, пятьсот вёдер вина, двести шестьдесят пудов пороха, сто пятьдесят пудов свинца, семнадцать тысяч сто сорок два рубля золотыми да на будары (долбушки-лодки) ещё государь из казны накинул тысячу с малым хвостиком.

                                                                         ***

      В Мариинском городке добра и спасения от голодной смерти, дождались не все: преставился старый Савелий Бобров, оставив таки Бобриху вдовою, а за ним и один молодой казак, схвативший лихоманку, да тройко малых дитятей. Едва помянули православных, как скорбным посохом торкнулась  беда и к куреню атамана.

     Старший из Черкашиных – дед Безухий, воевавший и ляха,и крымца, и турка, — не одолел «чёрной немочи». Свалилась лихая хворь на деда Ивана татарским не чаянным свирепым набегом: в тот самый час,  когда научал мариинских казачат держать в руке «вражью погибель» и поднял было вверх «орудию», онемела былка-рука, отпустила саблю…

      Звякнула сталь, ударившись ребром о камень – показалось деду – заплакала верная подруга… Хотел было дед поднять родимую, да отнялись ноги. Упал Безухий наземь – глухо и утробно ойкнула под ним землица.

     — От сна восстав, благодарю Тя, Святая Троице, — шептал сухими губами дед троичную

*Ругояк — Нарва

 молитву, которую знал наизусть сызмальства и с которой хаживал в бой не раз, — … яко многия ради Твоея благости и долготерпения не прогневался еси на мя, ленивано и грешнаго…

     Лежал дед Иван на земле, а по глиняному, худому лицу полз муравьишко: крохотный, чуть больше цветочного семени, и дед беспомощно моргал запавшими веками, стараясь отбиться от непрошенного ворога…

     И страшнее татарина, крымца и ляха был теперь для Безухого, никогда и ничего на свете не страшившегося, кроме наказания Божия, этот никчемный муравьишко, шествовавший яругою-шрамом до седой усины.

     — … Ниже погубил мя еси со беззаконьми моими; но человеколюбствовал еси обычно и в нечаянии лежащаго воздвигл мя еси, во еже утреневати и славословити державу Твою…

      Шевелились седые, будто полынком-травою припорошенные усы, прыгал на них беспечальный муравьишко, и, казалось, что в нём, в этом маленьком Божьем создании больше жизни и силы, чем в творящем молитву, когда-то грозном казаке.

     — И ныне просвети мои очи мысленныя, отверзи моя уста поучатися словесем Твоим и разумети заповеди Твоя, и творити волю Твою…

      Муравьишко покинул усину и двинулся к левому глазу…

     Мутная, будто замешанная на крови слезина блеснула в тёмном, в морщины упрятанном уголке по-прежнему живого и острого глаза, с натугой выкатилась в глубокую бороздку, залёгшую под нижним веком, и покатилась торной дорогою-шрамом на землю…                                   

      — Батенка, батя, — атаман Фёдор Черкашин хотел деда приподнять, усадить, но безжизненное тело повисло на сыновьих руках; плетьми дикой, иссохшей лозы пало снова на землю.

     У атамана дрожали ноги и руки – бежал Черкашин во весь дух: сообщили мальцы, что дед помер, и, оправившись от первого, накатившего холодной водою смятения, глубоко вздохнул и, взвалив на крутое плечо батьку, понёс в курень.

     — Дед Безухий помер! – бежали впереди атамана казачата и, вздымая босыми ногами прядиво степной пыли, — разносили весть.

     — О — о – о – мер…. У- у – у – х – хий…

     — Я жив ишшо, жив, — хотелось крикнуть деду Ивану, поднять гордую голову, твёрдо стать на иссохшие в камышину-сухостоинку, но всё же свои, когда-то верные ноги…

     Но плыло по майдану пыльное облако и, смешавшись с полынной горечью, ссушило уста… И только сердце говорило, что много было на веку его сказано слов, много путей-дороженек протоптали ноги и что приходит однажды конец всему и всему живому бывает край: как кончается в устье, у самого моря Дон-батюшка и как на тихом казачьем погосте земную девичью твердь заступают одна за другой могилы.

                                                                   Глава 13

      Петро Слобода, — гутарили меж собою казаки, — чисто белый ворон. Всем казак, как казак: и без памяти смел, и без сроку изрублен, а, однако ж, душой, что девка: как-то вернувшись с походу, накопал в лесу саженцев и насадил вокруг куреня тьму-тьмущую диких вишенок, груш и яблонь, называя те дички садом… То-то потеха! То-то забава! Да ежели б только энто!

     — Вспоперёк окна, — рассказывал казак Гуня, — позавёл Слобода степного былья: цветут по весне у него петушковы пальцы, слёзы кукушкины, медуница, песий язык да прикрыш-трава… Да огородил низким тыном чудило – кущи азовки* да, кубыть, ишшо черемшины**… 

*азовка — сирень

**черемшина — черёмуха

     Казачки да ясырки, а с ними и детвора поначалу к Петрову куреню натоптали стежек: дивоваться да ахать на невидаль, а пуще на Петрову чудную «ндравность» — «пошто-де  заводить такой-растакой  дурнобыл? В степи-де цвету, а в лесу, в прилесках пообочь Дона  лакомицы-ягоды – что в море воды…»

    Но не одной своей «ндравностью» выделялся Петро среди казаков. С румяными скулами, русым чубом он и теперь в сорок лет с небольшим был хорош с лица и крепок телом.

     Жил ли Петро бобылем, или делил ложе со своею чернавкою, как с женою, никто толком не знал, хоть «истованный крест», — божились казаки, — «им то не забота», для них, мол, был бы Петра побратимом верным,  каким знали издавна его донцы-братовья  и за что его крепко любили.

      Да и то сказать! Слобода – с запорожских черкасов, а у тех  «умы-разумы, что чубы – закручены, ентак, за ухо: поди раскумекай, где его правда!»

     Где его, Петрова правда не знал Слобода и сам: так вышло, что отбился с малым дитятею от родимого стану, а зачем, отчего – один Бог разумитель.

       … Червонным аксамитом пылает за дальним курганом солнце. Знойным палящим мороком дышит степь. Но тут, за высоким валом и густым могутним частоколом их Мариинки-городка, в саду у Петра Слободы – гудят радостно пчёлы, медовой уремной прохладою стелется  по-за  тыном, проникает в открытые оконца куреня густой  дух дикой азовки, цветущей  густо-сиреневыми, вишнёвыми и таким белыми кистями-гроздьми,  что мнится, то не гроздья  диво-цветка, а густо сбитые снежные сувойки.

      «Как там, в Подолии, в селе Овражках, что притулилось к Каменецким скалам гнездовьем пугливых пташек, — думает про себя Петро. — Там тоже в саду в эту пору цветут-доцветают яблони. Таким же кипельно-белым цветом, как платье паненки Язи, — его неизбывного горя и давней глухой печали».

                                                                       ***

      Язя, Ядвига – племянница могущественного и своенравного пана Потоцкого – князя,  деда и отца которого (слыхали в Червонной  Руси) побаивались даже сами короли польские Стефан Баторий, а потом и Сигизмунд – «злотыми сыпали Потоцкие,  шлях бы их трафил, себе под ноги», — слыла в округе красавицей.

      Сказывали по Подолью, что сватались к синеглазой панночке, с лицом, «что на смотричских скалах подснежник» — так бела и нежна её кожа, — из Кракова и Варшавы, из-подо Львова и Киева. Да не абы-кто, а воеводы-богачи, князья да знатные шляхтичи. Слухом земля полнилась, что Язя-паненка «владала очами, аки ворожка»: едва лишь глянет – и пропал человек навеки. В особливости парубок…

     … Петро Слобода видел панночку два раза. Пропасть – не пропал, но шибко уж двадцатилетнему хлопцу запали тогда в память белые, под белым пенящимся кружевом кисти рук, локотки нежно-розовые да какая-то затопляющая душу синь: не то шла она от синего неба, едва появилась панночка под белым крыльцом Овражского маетка*, не то от Язиных, воистину колдующих глаз…

     Маетков у Потоцких – как в Смотриче галечника. Сам замок Каменец, Галич, Бар и другие большие и малые городки-крепости по всей Червонной Руси,  деревеньки и  хуторки – всё–всё  — богатье панов.

      Маеток в Овражках – одно баловство. Стоит, упираясь одною стеною в скалы, — другою завис белокрылой птахой над шумным Смотричем – того и гляди опрокинется в пропасть.

     — «Краса, — говорят паны, — боголепная: река-берега в зелёных садах и залесьем – как на

*маеток – поместье

 ладони».

     А того невдомёк пану Потоцкому, что три мужика-холопа с того же села Овражек ладили в канун Великодня на панских конюшнях застрехи (жалостливый и добрый пан привык «баски» кони «беречи») да и рухнули, как не бывало, в пенную в острых каменьях реку. Но что богачам холопы? Ценою в ломаный грош?..

      Вдругорядь видел Петро панну Ядвигу в маетке Каменце уже осенью. Разливались в то утро звоны по всему ущелью – словно опрокинулось небо и хлынула оттуда такой красоты и силы небесная музыка, что невмоготу стало Петру справиться с её властью: затеснило в подреберье, захватило дух.

       Стучала по каменному мосту богацкая бричка: запряженные цугом кони цокали копытами в лад небесному хору, в лад бою Петрова сердца.

      — Цок – от – бом, цок – от – бом, — звучало на мосту, по замостью, в уремных садах и залесью, катилось над Смотричем и рыжим, запорошенным палым листом ущельем.

     И цугом запряженная барская бричка,  и гладкие кони с заплетёнными в гривы лентами, и белолицая, упрятанная под игривый козырёк кошёвы, разодетая в собольи меха с аксамитами панночка Язя, и всё-всё, с высоким мостом, перекинутым над страхущей бездной, с крепостью и колокольным звоном, с его дивными разливами и просто с белым светом и небом, — казалось в тот миг Петру запрестольным неслыханным чудом.

       — А всё та ворожка, — напевно и ласково, не то укоряя, не то жалея Петра,  молвила сестрица Маричка, провожавшая, как и он, княжий выезд изумлённо-испуганным взором. – Ну что, Петре, простилася душа с телом? А что с ними делать  — того не второпаешь?..

      Петро молчал и вроде бы и не дышал.

     — Чи ты белены и вправду объелся, хотя какова белена осенью? – загоревала  сердечная  Маричка и непритворно, по-бабьи завздыхала: — Пропадёшь ты от глазу её лихого, наберёшься лиха… Чует душа моя горе, не будет нам счастья, не будет добра…

     Маричка оглянулась ещё раз на вихлявшую уже у замка бричку и нежданно-негаданно, пихнув кулачком Петру в бок, в сердцах сплюнула и рассердилась:

     — У самого в кармане – одна вошь на аркане, а всё туды ж!

      Петро тряхнул очумелой головой и всё с теми же, затуманенными смертной тоскою глазами побрёл к замостью, туда, где змеилась тропинка к сельцу Овражкам, и где было холодно и бесприютно и, где знал он, не будет красавицы панночки, а, значит, никогда не зазвенят в душе его божественные гусли, наполняя всего его без остатка никогда до того не слыханным счастьем и радостью.

      А потом Петро Слобода «сказывся».* Случилось это ранней весною, когда на смотричских скалах и останцах курился под солнцем дрожащим маревом слежалый снег, источая запахи вешней земли, и когда на самой высокой отвесной скале, цепляясь тоненькой ножкой в снежную корку, зацвели первые предвестники тепла – подснежники.

     Неведомо кем хранимый, он, на виду у обмершей от страха сестрицы Марички, овражских поселян и чернокрылого кречета, кружившего с криками над буйной лихой головою и таящей погибель стремниной, — нарвал таки пук цветков с поникшею белой головкой.

      — Ей – Богу, сказывся! – гудели густым роем овражские миряне и крестились, задирая головы к небу: там, над теснинами между шпилями польских костёлов высилась луковка православной церкви.

       — А цветки-то – никудышные!

       — А запропал бы через них навеки!

       — Он и так пропащий.    

       — А всё она, ворожея…

     … Белы, как Язино личико те подснежники. Нежны лепестки, невинна головка.

     — Панночко, панно… Будьте ласкави… Возьмите… Первые… — Не сказал, а выдохнул

*сказывся – взбесился, сошёл с ума

он, протягивая белый букетик, когда панна Ядвига укутанная в соболя и горностаи, цокая подковками красных черевичек, лёгкой козочкой соскочила с брички и,  нырнув под низкий свод замшелых ворот, оглянулась на бричку, чего-то или кого-то дожидаясь.

      — Мне? Подснежники? – засмеялась паненка и  капризным, избалованным дитятею захлопала в ладошки.

      — О, Езус – Мария! Ядвиго! Соромся, он же холоп! – откуда-то из недр брички выползала старая панна  с бледным и злым лицом и, по-змеиному шипя тонкими в ниточку губами, топнула ногой.

     — Цыть, бесстыдница, угомонися! – И повернувшись к Петру: — Быдло! Как смеешь ты подходить к паненке, не поклонившись и не снявши шапку?! Хам, мужичьё!..

  Из тонких губ, казалось Петру, лился яд, а подковки                                 красных черевичек цокали всё тише и глуше – удалялась краса из светлого, пречистого мира, забирая с собою небесную синь и солнце…

       …Отстегали за панской клуней тогда Петра Слободу батогами. По сей день, хоть прошло с той весны уже двадцать лет, темнеют рубцы на его спине, не рубцы, а змеиные завитки. И мнится Петру, что не плеть из сыромятной кожи впивалась тогда в его тело, а ядовитая брань, достававшая к самому сердцу, отравной, губительной силой испепеляла душу.

     — Гореть тебе в аду! – исступлённо, не помня себя от захлестнувшей её ярости, кричала старая панна после каждого удара, которые, словно поклоны, размеренно и спокойно отвешивали два усатых гайдука, послушно следуя указанию господарки.

     — Шлях бы тя трафил! – взвывала она, когда Петро, сцепив крепкие зубы, не кричал, не стонал, а лишь выдыхал из себя боль горячими губами.

     — Сгною, удавлю, песя крев! Живьём закопаю, — не то и вправду слышалось, не то обрывисто снилось распластанному на дубовом бревне Петру, плывшему в никуда между жизнью и смертью.

    … Не сгноила, не удавила и не закопала живьём старая панна Потоцкая Петра Слободу. Отлежавшись на печи старой хаты в Овражках, испив немало святой воды и всякого зелья, которым поила его старая мамця и сестрица Маричка, тёмною ночью в канун Воздвиженья, Петро закинул на плечи котомку, взял в руки посох и подался на восход солнца, туда, где, слухом земля полнилась, жили — не тужили казаки запорожцы, не знающие мук и неволи Петровых, не ведающие никакого зла.

                                                                 ***

      Быть бы панночке Язе замужем за знатным шляхтичем, в файном* костёле венчанной быть католическим ксёндзом, носить шелка-аксамиты, соболя да сафьянные черевички, веселиться в богатом маетку до смерти, — кабы не чванство дядюшки.

     Якуб Потоцкий, назначенный комендантом Смоленска, по настоянию, а больше ласковой просьбе короля Сигизмунда привёз в гарнизон не только золотую посуду, но и панну-жену с племянницей. Единую наследницу всех маетков, злотых, добра и фамильной чести – Язю Потоцкую мнили выдать «за дорого». Не меньше отпрыска царской крови прочили Язе в мужья.

     — «Тогда бы, — теребя рыжие усы, грезил пан, — не только до польской короны недалече, но бери и выше…»

     Куда выше – не смел говорить и шёпотом – и без того наступило смутное время: никому нет веры, как нет и добра.

     Но тот, тысяча шестьсот двенадцатый год перевернул пану Потоцкому вверх дном не только надежды, но и жизнь.

     … Сейм, созванный в Польше королём Сигизмундом, порешил тогда отправить в

*файный — красивый

 Москву в помощь находившемуся там гарнизону свежее войско во главе с гетманом Ходкевичем: недолго, ой, совсем недолго осталось, думали в Речи Посполитой, до присяги москалей да и всех непокорных россов Короне польской.

     Комендант Смоленска Якуб Потоцкий, коему препоручили  сию «лепску справу», — на подмогу не поскупился: не дарма Потоцкие «от веку златого на Златом Потоку* сидели» — отдал гетману три тысячи сабель пехоты да ещё половину сего числа всадников.

      Вместе с обозом Ходкевича двинулась в путь и панночка Язя – её-де, красавицу велел доставить сам Сигизмунд в палаты кремлёвские – замышляли для панночки великую славу…

      Когда после многих удач и неудач войско Ходкевича достигло в своём пути острожка святого Климента и заняло его, намереваясь собраться с новой силой «супротив ворога своего – Пожарского»,  —  разыгрался новый бой. Аккурат в самый полдень донские казаки, среди которых немало было запорожцев, захватили польский обоз, отрезав четыреста возов с припасами.

     Ходкевич, вырывая на себе жидкие и без того волосы, кляня московитов и казаков непотребным словом, под покровом  тёмной августовской ночи двинулся с остатками войска к Воробьёвым горам.

     Утром же гетман недосчитался не только обозов с войском – пропала, как в воду канула, прекрасная паненка.

     …Петро Слобода Язю увёл из преисподней. Взрывались тогда один за другим возы с уложенными на них ровными рядами ядер – гибельно, страшно гудела земля и, окутанная дымом и гарью, забившись, ничего не понимающим диким зверьком,  под колёса воза со смертоносным зельем, который тоже вот-вот мог подняться в воздух, разлететься в щепья, дымы и пыль – стенала Язя до тех пор, пока не приметил её Петро, бежавший с другими казаками к ухвостью обоза,  не сгрёб за волосья и не вырвал, унёс из той преисподней.      

      Претерпев гору горестей и казацкое осмеяние, запорожец Слобода женился. До смерти испуганная, дрожмя дрожащая Язя покорно ходила вокруг аналоя, связанная рука к руке с Петром заместо рушника белой поляцкой шалью в крохотной, чудом не порушенной православной часовенке на краю Москвы, повторяя за седым монахом слова непривычной венчальной молитвы.

      … Катерина-дочь родилась в тот самый день, когда Михаил Романов заступил  на царственный трон в Кремле, а атаман Заруцкий вместе с Мариною Мнишек и её «ворёнком» бежал к Медведице. Тут-то, завидев сродственницу (мамуся Ядвиги доводилась Маринке тёткой) лже-царица и панночка Язя подолгу плакали и, мол, теперь  уже «пшеско едно», просили донских казаков приютить Марину.

      А когда «воровское войско» не вняло просьбам и спровадило обманщицу с Дону, Петро, вернувшись с тех горьких проводов, увидел только колыбельку, покрытую белой шёлковой шалью, той самой, что связывала при венчании руки ему и Язе, в ней дочку-малютку, а над нею одиноко заломившую руки чернавку-кормилицу.

      Сманила ли панну Ядвигу воровка Марина и ушла та по доброй воле, иль увезли её ляхи силой, упрятав в повозках с мудрёным скарбом, — Петро не знал. Лютым, бедовым волком долго рыскал горюн степями, добрался до Астрахани – в недобитой проклятой шайке Заруцкого и подлой ляховки Марины – Ядвиги не было.

                                                    Глава 14

               — Как у нас было на Дону

             Во Черкасском городу, —

Затейливо и радостно, словно стебель цветущей повилики-травы, — стелется по низенькой горнице. В углу, под образом Иоанна Предтечи слабо теплится огонёк лампадки, бросая

  *Златой Поток – фамильное поместье Потоцких

 едва угадные тени на восковое лицо деда Ивана Черкашина, лежащего на высоко сбитой кошме  и брошенной поверх неё чудной подушке из турецкого шёлку, на загорелые и румяные скулы Матвея, на иссечённый шрамами лоб и подбородок Петра Слободы, на казаков, сидящих под низкой притолокой куреня.

                — Войсковой наш атаман

               Во всю ночушку не спал, —

         Добавляет к Матвейной густой плетенице-вязи свой бархатистый, знатный в Мариинке подголосник Лукьян Ефремов:

                  — По белу свету сокол наш

                  По синю морю гулял,

                  По синю морю гулял

                  Кораблики разбивал.

       В сухих глазницах деда Безухого вспыхивают едва тлеющие искорки – так в потухшем костре, ощупанный жаринками огня, дотлевает несгоревшая древесная плоть, вспыхнув и замерцав всего лишь на мгновение. Дед силится пошевелить рукою, стронуть с иссохшего тела вериги неминучей смерти, сторожащей дедово бытиё холодным дозорником денно и мощно, чтоб уловить тот миг безвременья, в который, забывшись, дед вступит единожды, но лишь едва заметный вздох колышет запавшую грудь, словно обрадовавшись новому песенному повороту, заливавшему  атаманскую горницу.

                   — А что во чистом поле под кустиком

                   Лежит млад донской казак

                    Весь изрубленный,

                    В широкую грудь весь простреленный…

      Дед Иван знает, что тот простреленный в грудь казак – он сам, и немочь чёрная, свалившая его тело, но не разум и не душу и есть татарская стрела.

                     — Уж ты, конь, ты, мой конь,

                     Где ж товарищ твой, —

     Гаркнул низко, задишканил Фёдор-атаман, как умеют только они, Черкашины, чутким ухом улавливая красоту мотива и не нарушая, не ломая этой красоты, добавлять в неё своё, точно так же, как смело и ладно вплетает журавль свой  запоздалый клекот в притихший, затухающий в песенном изнеможении птичий перебор.

                — Мой товарищ дорогой,

                Он женился на другой, —

      Зазвенел Прокопкин голос, который старый Черкашин узнал бы среди тьмы голосов.

                — А женила его пуля быстрая,

                Да пуля быстрая…

     …. Петро Слобода напряг крепкую шею, нахмурил

взметнувшиеся к белому лбу чёрные брови и всё ещё приглядное, хоть и с грубыми шрамами  его лицо на миг озарилось тем глубоким светом, что до донышка, до самого краешка и остатка пронизывает изредка человечье сердце, отворяет в нём створки вселенской печали и божественной любви.

      Петро Слобода пел, вкладывая в песню свою давнюю боль и тоску и дед Безухий вдруг почувствовал, что его беда – не его беда, все эти казаки родные и чужие по  крови – делят вместе с ним всё поровну, как подставляли когда-то головы на поле брани за него, за других, не оглядываясь назад, не взыскуя за это славы.

                        — Да пуля быстрая…

                        А в зятья пришла шашка вострая,

                        Шашка вострая,

                        А женёнка молодая – гробовая доска,

                        Гробовая доска

                        Отец-мать его – всё сыра земля

                        Да сыра земля.

     Всего четыре лета прошло с того дня, когда учинили казаки приговор над Ванькой Карамышевым, пролив православную кровь, но столько пережилось  и правды, и кривды, перемен и чаяний за это времечко, что, право слово, в Дону утекло воды в Чёрное море меньше.

     Поначалу дошёл до Дикого поля слух, что помер польский король Сигизмунд и не раз, наверно, он в гробу ворочался от казачьего «поминального» слова. Потом Московия започала войну с Польшею и вот-вот после долгой осады вернула бы русский Смоленск под длань государя, да выискался на православную голову Владислав – выбрали чванливые шляхтичи себе в короли ухаря – и пришёл «цвиркун» ляхам на подмогу.

       Вскорости дошли до Дикого поля слухи и об «дивной воистину чуде»: в Почаевском монастыре, что находится меж Карпатами и Днестром, в том самом, где явилась однажды в «столпе огненном Богородица», оставив отпечаток Пречистой ступни, — в обители сей пресвятой появился монах с кандалами турецкими на руках… И того-де монаха предивным образом перенёс в обитель сам ангел Господень… Находился даже казак из черкас, что был с тем монахом у турок пленником…   Казаки вначале в Монастырском городке, а потом по всему нижнему и верхнему Дону отслужили в церквах и часовнях  литургии, свято веруя в небесный промысел, который у Бога несказанно прост.

     Эх, много чего на казачьей земле случилось: и чайками-долбушками снова ходили в море, и хоронили, горюя всем сердцем, боевых побратимов, бывало, и в землях чужих, и в водах морских, и – редко – на родимом погосте.

      И родившихся казачат окрестили: вон у одних Агашки и Прокопа бегает тройко. Не дал Господь, правда, деток пока Катерине, но каковы её годы – будет, кабы не смерть, и Олёнка в пелёнках, и Никитка у титьки, и Окулька в люльке…

     Потому как всё течёт, всё изменяется. Выбирали да аж два раза и новых донских атаманов. Заместо Волокиты Фролова держали булаву и насеку Иван Каторжный и Михайла Татаринов.

     Да ещё, слыхали казаки, заключили Речь Посполитая и Московия меж собою мир, прозванный казаками срамным, непотребным словом.

                                                                        ***

       «В прошлом 1936 году, — писали донцы просьбу царю Михаилу, — твоего жалованья, государь, не было и мы помираем голодною смертию, наги, босы и голодны, взять кроме твоей государевой милости, негде. Многие орды на нас похваляются, хотят под наши казачьи городки войной приходить, и наши нижние городки разорить, а у нас свинцу, ядер и зелья нет.

     Да в прошлых же годах выхаживали с Дону атаманы и казаки к государю с войсковыми отписками, а на отпуске им давали подводы с Москвы до Воронежа сполна, а с Воронежа – суда и гребцов, а ныне перед прежним подводы и суда у них убавлены, а гребцов им не дают. Да с Дону же выезжают атаманы и казаки в города по обещанию в монастыри помолиться, кто в какой монастырь оброчник, а как обещанье исполнят (оброк с души сведут) и пойдут назад, купив для  себя запасу или продав что-нибудь, то по городам целовальники берут пошлину не в силу. Милосердный государь, помилуй нас, холопей своих, своим государским жалованьем!»

      И, хоть царь – батюшка, получив цидулку,  не остался на сие прошение безответным: послал на Дон с дворянином Степаном Чириковым большие запасы, —  мир с Польшею отвернул лицо Москвы от казачьего Поля. Посланный к туркам толмач Буколов передал царёву грамоту султану:

     — «Вы, брат наш, — толковала та писуля, — на нас не сердитесь за мир с Польшею; мы его заключили поневоле, потому что от вас помощь позамешкалась и от крымского царя была война большая…»

     Не обошёл государь и азовцев, которые, как бельмо в глазу досаждали-де его окраинам: пожурил, укорил, «покуль было можно, соседушек-лиходеев…»

      Именно тогда, ранней весною, когда во всех церквах и часовнях звонили святые звоны, а казаки с хоругвями обходили крепостные валы, празднуя Благовещение Пресвятой Богородицы и пели тропарь «Днесь спасения нашего главизна», принесла нелёгкая на Дон толмача, а с ним вместе и Фому Кантакузина.

      Хитрый «турский посол» в этот раз обхитрил самого себя: наводя тень на плетень, выкатывая по-рыбьи глаза, уверял служивых, что, хотя он и с красным товаром, да не купец, а как есть, посол. Казаки одним ухом внимали Кантакузину, другим  — прислушивались к атаманам (свои-де, не сбрешут), а сами зорко глазами следили, «что из той кантакузькиной потехи выйдет».

      А вышло вон что.

    «Хитрозадый турчак» послал сказать казакам, будто не кто-нибудь, а сам – ясное солнце – султан Мурад прислал к ним богатое жалованье: четыре заморских добротных кафтана.

      — Прежде к великому государю, — гремели в ответ атаманы, недоверчиво поглядывая на турка, — посыланы были от султана послы и посланники часто, но ничего к нам, казакам, от султана не привозили.

     — Ясно, что он, Фома, — держали тихую раду другие, — затевает это сам собою и кафтаны даёт нам от себя.

     — У Донского войска, — гоношились третьи, — государевым жалованьем всего много, и енти его подарки нам без надобностев.

      Но кафтаны так ярко блестели  позументами, таким тонким и прочным мехом были подбиты, так зазывно краснели пряжками, что казаки, помучавшись и потерпев, сколько хватило силы, те кафтаны забрали…

                                                               Глава 15

      Слепило, ой, не раз слепило серебро и злато глаза казакам.

      Той же весною, когда степь зацвела персиянским килимом*, трое казаков-погодков: Матвей и Прокоп Черкашины да друг неизменный Лукьян Ефремов пошли доставать добычу не с моря и не из стран туземных – пошли копать «гору червонцев, турецких монет и скарбу» — за дальний ожерелок степных яруг – туда, где солнце сходится с небом

*килим — ковёр

 — на Чёрный казачий курган.

      … О кургане том сказывал дед Безухий. Дескать в давнюю старовину возвертались казаки с походу с моря Хвалынского. Взяли там добычи – «кони под ей гнулися, челны, спаси Христос, топилися…» Да всё та добыча была из золота, каменьев редкостных – «ослепнуть от ей, как от вешнего солнца можно».

      Но показалось казакам маловато.

     Спешились служивые, стали стеречь другой караван – московский: с церковной златою утварью, паникадилами, образами. От греков в московские храмы везли то добро.

      Задумали – сотворили. А на лихое дело, гутарил дед, сподручничек – только свистни – завсегда под рукою. Ему – роже чертячей – только того и надобно: смущать православных да множить зло, сатаной заповеданное…

      Долго ли, коротко, — караван пришёл, и «добра в ём – не оговорено – чистую правду принёс дозор: глаза разбегались, умы мешались». Побили-де, казаки стражников, завладали скарбом. Давай тогда в сумы перемётные складывать то добро…

      — Да зрит, — дед Иван переходил в своём сказе на шёпот, — Око сущее грешный мир, всё в ём подмечает, за всё спрос вершит.

     … Аккурат в тот час, когда стаивал над степью серпик месяца, уступа место румяной деннице, та кладь богацкая стала, словно ноги имела живые, исходить в сырую земелюшку.

     — Ништо, — сказывал дед,  — не могло изменить того дива.

     А наутре, разбежавшиеся было от страха разбойники возвернулись в то самое место, да нашли лишь высокий курган.

      — Церковное добро, — рассуждал, опустив вожжи Прокоп, — всё, стал быть, отдадим на храмы да часовни. – Мы же не басурмане какие… Ну а золото…

      — Золото дашь Агашке на монисты, — скалил зубы, пока ещё не женатый и потому клятый досадник семейных зальянов Лукьян Ефремов. – Может тогда девку выродит, а то одних казаков заладилась.

     — Не, — смеялся в ответ Прокопка. – Агашке монисты без надобностев. Я коня ишшо одного куплю. Чтоб как у Матвея – с огнём в глазу бешенным… С таким и на крымца сподручней будет.

     — А твой рысак ? Нешто уже не годный?

     — Дак, конокрад мой тесть, не доглядел середь ночи в ентой заразе изъяну: кубыть, не трёхлетка мне задарил.
     — Да ну? – живо вскидывается Лукьян, поражённый не слыхиваемой им новостью, уже многим известной в Мариинке-городке. – Брешешь, ей- Богу?

     — Ажник сами доглядели: на нижних резцах – на зацепах, да и на окрайках — чашечки почти уже стёртые… Так что Тугунку уже добрых годов шесть минуло, когда его за трёхлетка выдали.

      — Разве ж енто изьян?

      — Енто может и не изьян, но что Тугунок не скорый да к тому ж боязливый… Какого ж ишшо тут изъяну надобно?

      — А что? — Встрял в разговор Матвей Черкашин, заметно с летами заматеревший и ставший, говаривали казаки, похожим на отца-атамана так, что «со спины не распознать где кто». — Когда мы ходили в позапрошлый год в крымскую степь и сошлись с басурманом на реке Кондрючьей, то только разве что Божьей милостью да благодарствуя добрым коням побили тогда татар и русский полон отгромили. А татарвы-то по  сравнению с нами была цельная тьма. …А когда с тем же полоном подходили к Кагальнику, то тут вышли азовские люди всем городом и с пушками, да как взгагакались… Звестное дело – турки… А потом пустили в ход зелье да ядра… Только нам всё едино: кони тогда у всех были дюже справные, ништо они нам не поделают… А мы секли их до тёмной ночи…

     — А ентой весной кони, кубыть,  дюже спонадобятся… Сбираются казаки в большой промысл…

     — Цыть… — шыкнул Матвей. – Ажник на всю степь кричишь…

      После полудня казаки спешились и, заведя коней в густо поросшую тёрном да ольшаником лощину, вольготно и прихотливо лёгшую  почти у самой подошвы кургана, принялись кашеварить. В глуби овражка нашли вымытое вешними водами  едва приметное озерцо: в камышах да болоте, но с водою чистой и студёной – видать бился с исподу земли, хоть и крохотный, но настырный  ключик, — тут же развели огонь и вот уже просо, мука да стружки сушёной дикой козлушки, забитой Черкашиными ещё в прошлую зиму, — булькают привычным запашным варевом в котелке. Невидимый вражьему глазу (не приведи Бог такому явиться) прозрачный дымок щекочет ноздри молодых казаков, охочих и ловких побаловать брюхо; сытное хлёбово, которое вскоре начинают черпать, не спеша, с котелка все трое; теплынь нагретой за день земли и ласковое просо солнечных лучей, сеющихся сквозь марево ивовых веток на крупы пасущихся поодаль лошадей, обветренные лица и густую траву, ещё не тронутую летним зноем, — всё это вместе, словно струны невидимых гуслей, несговорно ведёт на лад и почин  мирных, «с чудачинкой» баек – сказов.

       — Катерина моя гутарила, — начинает Матвей Черкашин, — а ей нянька-Чернавка ведала, что клад, мол, не всякому грешному в руки даётся. А всё потому, что его господарь-владатель и по смерти своей  стережёт его пуще татарина.

      — Да, зарок надобно знать, — подхватывает Прокоп. – Об ентом не раз дед Иван гутарил. Клад-де, в руки не даётся отчего?  Да оттого,  что последнего заговору слушается.

     — А я слыхал, — гудит шмелем негромкий голос Лукьяна Ефремова, — что глядеть дюже шибко надобно аккурат в полночь, когда месяц и Чегирь-звезда повернутся друг к дружке… Тогда, гутарют, завиднеется огонь и тогда, мол, беги, что есть мочи к тому месту. То сторож клада указывает, где хранится ента сокровища.

     — Дак нам он, ентот огонь без надобностев. Мы и без того знаем, что клад в кургане зарыт, — перечит не то всерьез, не то шутя Прокоп.

     — Не скажы, — задумчиво тянет Матвей, — нянька-Чернавка Катерине сказывала, как в одноразь, а дело то было в чужедальнем царстве, где есть горы высокие, Карпатскими прозываются, — копали клад в ведомом месте трое братьев, да только одному из них клад тот дался – меньшому, который знал заговор и молитву.

    — А ты её  знаешь?

    — Нешто, думаешь, нет??

    — Откуда? – дивуются, вскрикивая разом, Прокоп и Лукьян.

     — Чернавка, спаси Христос, научила.

     — Ну так, сгуторь!

     — Ишшо не час!

     … А нужный час перед закатом солнышка, когда длинные зыбкие тени легли в лощине по-за ольшаником и верболазом, — прилетел, не иначе, на невесомых крыльях певчих птичек – так нежданно и радостно в предвечерней истоме зазвенело, затренькало в горлышке неведомого певца в терновнике и, подхваченное крылатыми песнопевицами в небе, степи, в дальних буераках и за курганом, — возвестило о конце дня и приходе его темноликой сестрицы – ночи.

      Казаки стреножили коней, отогнали их в густую темень лощины, а сами, прихватив литовки, кирки да неизменные сабли, подались к кургану.

     … — Пойду в чистое поле, — Матвейка сглотнул, прокашлялся и в благоговейной тишине, когда не слышно стало даже дыхания сопутников, заговорил быстрее, переходя почти на шёпот: —  во леса дремучие, за чёрные хребты, через окиян-море. А здесь стоит столб, а на нём сидит Спас-Пресвятая Богородица. За болотом немного положено – мне приходится взять. Отойди же ты, нечистая сила, не вами положено, не вам и стеречь.

      …Над курганом тишь. Первая звёздочка, несмелая и нежная, приветно и ободряюще моргнула недремным оком, испуганные непрошенными гостями и оттого умолкнувшие ночные цикады, кузнечики и свиристелки – вечные

ночлежники кургана – снова завели каждый на свой лад радостный причет, только изредка затихая от нечаянного  звона острой стальной литовки или стука тяжёлой кирки.

     —  Скореича мы тут сами закопаемся, нежель что-то добудем, — вытирает со лба пот Лукьян Ефремов и снова берётся за литовку.

     Под лунным светом темнеет рваный край ямины, в студёной и сырой темени которой роют попеременно землю, выкидывая наверх целые пластушины, сорящие песком и ошмётками глины, двое казаков. Третий – стоит на стороже.

     — Эх, Матвейка! – голос шатуна-Прокопки не предвещает ничего хорошего. – Омманула тебя Чернавка. Не тот заговор. Енто она нароком такому неверному тебя научала, чтобы сгинул ты туточки, ежель не от татарина, то — от нечистой силы.

      — Смолкни!..

      — А ты присуди сам. Пошто ей Катерину тебе отдавать, хучь ты и сын атаманский? Ежели  только заради рожи… Она у тебя не шибко рябая и не дюже кривая… Одним словом,  чуток получше, чем  у ентого… у татарина…. Помнишь Мусу рябого?..

    — Псюрник!

    — Ей бы, Матвейка, нужон, вот те крест, не ты! – Прокоп широко осеняет себя крестным знамением и, скосоротившись от смешливой надсады, удушливо теснящей грудь, заглядывает в ямину,  —  Ей бы хотелось отдать Катерину за князя какого, али пашу…

     — Матвей бросает ком земли наверх и вместе с сыпучим крошевом летит в Прокопа кирка.

     — Тю, дурной, тю, скаженный! Лютей басурмана.

     …Где-то, не то со стороны лощины, не то с дальних яруг донесло тихий но ясно слышимый  в ночной тиши  свист и  этот новый тревожный  звук среди целомудренно – невинных и уже привычных переборов степных сожителей  заставил казаков умолкнуть. Выскочив, как не бывали, из ямины, Матвей с Лукьяном схватились за сабли и припали к плашмя лёгшему в траву Прокопу.

      — Крест святой, с того краю свистели… — шёпот Прокопки едва угадный.

     — А мне приблазнилось – с другого боку.

     —  Может татары?                         

     — Цыть…

     Свист, на сей раз более ясный, стекал, казалось, с вершины кургана, от которой до ямины было всего несколько саженей…

     Рассыпавшись в разные стороны, безмолвно и невидимо, словно дикие звери, меряя по-пластунски эти, показавшиеся теперь длиною в версту, короткие сажени, приближались зальяны к тому месту, залитому лунным кругом, откуда снова и снова доносился близкий и будто бы призывный посвист.

     Крепко зажав в правой руке саблю, левой прощупывая каждую травинку и бугорочек, чтоб не сломались, не хрустнули, не выдали, Матвей, подчинив каждый мускул, каждый удар замершего сердца единственной, владающей всеми чувствами и током крови мысли – двигал тело пружинисто и легко.

       Вот разлапистый кущик пряно пахнущей молодой полыни. Вот холодный и острый камешек. Вот сухой пук чернобыльника с молодой упрямой порослью у самой земли…

     Глаза жадно ощупывают лунный пролежень среди высокой травы. Пусто…

     За плечами так близко, что Матвей ощутил  дуновение холодного ветерка по враз похолодевшей спине, что-то вместе со свистом будто вздохнуло. И в тот же миг рядом, словно вырос из-под земли, появился Прокоп, а за ним и Лукьян.

      — Слыхали? – задышал в ухо одними губами Прокоп.

      — Что енто?

      — Игде?

      — Эй, ты, не знаем кто ты есть?! – неожиданно гаркнул громовым голосом Матвей. – Коли ты нечистая сила, изыди прочь. Коли ворог наш окаянный, выходи силой померяться. Водноразь решим: тебе или нам положить тут голову, а, может, коли Бог пособит, в родимый стан возвернуться…

     В ответ – тишина.

     — А боисся смерти – так супротив не вставай.

     Чуть ниже того места, где стояли они, показалось даже, на холмике насыпанной ими только что земли поднялось с травы небольшое не то облачко, не то сгусток тумана, который как-то живо и проворно колыхнувшись, скатился с тем же знакомым зазывным свистом по склону к подножию кургана и, не успел Матвей сглотнуть, как из облачка вырос латник в серебристых одеждах, ясно и отчётливо кивнул головою, убранной шлемом, казакам, снова присвистнул и не то поманил, не то погрозился левой десницей в надетом до самого локтя стальном нарукавнике.

      Матвей хотел двинуться за латником, чьи доспехи так ясно блестели под лунным светом, хотел снова крикнуть и поднять в ответ саблю, но где-то в самом глубоком уголке сердца что-то шевельнулось, защемило, сорвав с губ знакомую с детства молитву:

     — Мати Божия Пречистая, воззри на мя грешнаго, и от сети диаволи избави мя…

      На мгновение он запнулся, задохнулся последним словом, но, не глазами, не слухом, а скорее сердцем, уловил, как взметнулись обочь него руки в крестном знамении и губы побратимов подхватили:

     — … и от сети диаволи избави мя, и на путь покаяния настави мя…

      Латника не было. У подножия кургана  пластался белый, как молоко туман, звонко и радостно разливался в лощине соловей, тихо и мирно заржала лошадь, и Матвей признал  в ней Арапа.

     — Приблазнилось….

     — Но пика…

     — Ты тоже видел?

     — И пику и меч… Широкий такой, таких нонче не делают… И навроде как ржавый…

     — Спаси,  Господи,

      — Сохрани, пресвятая Богородице…

      — Святый Ангеле Божий, хранителю мой, не остави мене погибающа…

     Когда бледные и на себя мало похожие казаки, словно за одну ночь перевернулась наизнанку душа, а вместе с нею и мысли, и отношение к ставшему новым теперь миру, завидели сторожевую вышку за крепостным мариинским валом, а на ней смутные очертания двух дозорных казаков, отгоняющих прилипчивую предрассветную дрёму нехитрым разговором, -словно от сияния тьмы свечей, зажжённых Творцом небесным, замаковела степь от Дона и до дальнего распадка, а урёмный, в сине-сиреневой дымке лес, огласился щебетом птичьего хора.

      Наступал рассвет.

      — Отныне за кладом меня боле не сманишь, — не то для других, не то больше сам для себя утвердился–покаялся Прокоп.

      — И я не добытчик, — скупо и вяло обронил Матвей.

      Лукьян Ефремов не промолвил ни слова, но отвердевшие, покатившиеся по лицу желваки выдавили из нутра что-то похожее на короткий стон.

                                                               Глава 16.

      Не знал Матвей Черкашин со товарищи, что не только ему, но и многим другим ратникам войска Донского долго ещё не придётся добывать дармового, лежалого за просто так золота-клади.

      С этой ранней и пригожей весны на Дону зачиналось великое дело.

      Что это за дело, откуль пришло и в чьих головах замыслилось, куда воротило и где, в какие вражьи станы врывалось с оголёнными саблями, на чьих неприступных башнях почивало ратною славой, — держалось среди казаков в превеликом секрете.

      Старшины и есаулы и те не все ведали пошто на замыленных жеребцах прибывали  после Рождества Христова в каждый казачий городок взволнованные немногословные гонцы и, тая под закуржавевшими ресницами ведомую ими тайну, передавали атаманский наказ: «по весне, едва проклюнется отава, в Монастырский Яр явиться для порешения одного войскового дела, а ежели кто из верховых казаков, а также тех, что сидят по рекам Медведице, Хопру, Бузулуке, Жеребце и по другим малым верхним и нижним речкам наказу не послухает, то нетчикам суда и расправы не будет… А которые казаки в запрещеньи и винах, те все прощаются».

     Не знало большинство донцов и того, что той же самой весною «солнце всенепобедимой Османской империи» – султан Мурад, не довольствуясь тем, что и так трепетала перед ним Европа, двинулся самолично к персам, с которыми его войско давно уже вело затяжную и тяжёлую войну.

      Не догадывались казаки и о том, что султан после заключения в тысяча шестьсот тридцать четвёртом году мира с воинственной и сильной Речью Посполитой, надменно уверовал, что с полунощных краёв границам турецких владений  — не грозит ничто, потому как русины с его « аки мякиш» царём в Московии, измотанные и ослабленные Смоленской войной, ни за что не поднимут свою рать против «солнца Аллаха».  

     Не разумело христолюбивое воинство многого. Того, что среди турецких вассалов, кинутых султаном против иранского шаха был один, который замыслил поход в иную сторону – на молдавского господаря Кантемира, подчинив себе заодно и сильное войско ногаев; того, что блистательная Порта, грезив о полном и навечном захвате земель по Дону, Волге, Кавказу в намерении вернуть утраченное – Казанское и Астраханское ханства – все надежды возлагала на Азов, свой крепкий орешек… Тот самый Азов, а в древности Танаис, который был построен ещё во времена скифов и сармат и являлся ни много, ни мало — золотым сечением торгового шляха для купцов Греции и Малой Азии.

      Азов, которым владели  и понтийский царь Митридат Понтийский и гунны, хазары и печенеги, киевский князь Владимир с сыном Мстиславом и половцы,  золотоордынцы  и италийцы и все в одинаковой мере дорожили им несказанно и берегли его, как зеницу ока.

     Расположенный на левом берегу Дона, в восьми верстах от впадения его в море, он был воротами: для одних – в полуночные, для других – в полуденные страны…

      Но доподлинно знали казаки, что не один уже век туда, к Азову, тянулись печальные, словно журавлиные стаи, вереницы связанных пленников, чтобы служить на невольничьих рынках иноверной империи дорогим и доходным товаром; знали, что именно из этих ворот извечно выходили орды, чтобы адовым пламенем и  не знающим пощады мечом, мстя «око за око и зуб за зуб», длиной- величиной в тысячелетье, истреблять христианский, чуждый и страшный своим иноверием  мир.

      И не оттого ли даже малый казачонок памятовал для какой потребы в красном углу перед образами Спаса, пресвятой Богородицы и Николы-святителя стоят наголо, всегда наизготовку отцовская и дедова сабли…

      Большие и Малые ногаи, кочевавшие от Астрахани до речки Кумы и Азовского моря, береговые улусы с Азовского и Черного морей  аж до самого Стамбула уже познали силу казачьего оружия. И даже сам Мурад втайне побаивался: русины подписали с Польшею мир и, поди, не особо-то дорожат его султанским велением, да и казаки, сии вечные враги ислама, наверняка не преминут двинуться на Азов.

      Выступали же не так давно донские и днепровские казаки к заветной крепости: из пушек по городу били, во многих местах стены испортили и едва ту твердыню не взяли…

     И посланная из Москвы не с послами или с посланниками, а всего лишь с толмачом Буколовым (вот оно – почтение к султану!) грамота спокойствия не прибавляла.

      «Вы-де, брат наш, на нас не сердитесь за мир с Польшею…»

      — Тьфу, аж скулы сводит от такого лихоимства, — кривляся, плевался слюною султан.

     – «… мы его-де заключили поневоле, потому что от вас помощь позамешкалась, и от крымского царя была война большая…»

     — Врёт, не иначе, врёт хитрый пёс, — думал султан, припоминая и то, что царь обещал унять донских казаков, каждый раз прибавляя такую ложь, от которой у него, султана, даже уши пухли и чему он никогда не верил:

     — «Вам самим подлинно ведомо, что на Дону живут казаки воры и нашего царского повеления мало слушают…»

     — Ну не хитрый ли шайтан? – кипел султан перед визирем.

     — «… мы за этих воров никак не стоим, что ни велите над ними сделать…»

     — Покарай тебя Аллах, — выкрикивал уже вместе с визирем.

      И потому тревожась и ничему не веря, султан и послал в Москву в который уж раз Фому Кантакузина вместе с отправлявшимся из Константинополя толмачом Буколовым и бесчисленной султанской свитой.

     — Этот, — думал султан, зная ловкость посла, — обхитрит и московитов, и донских воров. А там, помоги Аллах, казаки  и сплошают…

     Но хоть и надеясь на Аллаха, султан тем не менее, начал спешно укреплять Азов. Восточную и северную стороны крепости обнесли вторым валом, плотно примыкавшем к первому: стены сложили из каменных нетесей и скрепили глиной, — бери, хоть зубами – не разгрызёшь! Укрепили стены и юга и с запада.

     Хорош Азов! Одна половина города раскинулась могучей медведицей внизу, у самого донского берега: так и видится – пьет дикий зверь из Дона воду, никак не напьётся; другая же часть Азова – поднялась в гору, будто хочет взлететь каменнокрылой птицей к самому солнцу.

     Силён Азов! Замкнута – ожерельем – стена в обводе шестьсот сажен! От реки крепость – всем крепостям на зависть: стена высотою ни много, ни мало – сажен десять! Поди, достань её, смертный!

      А рвы крепостные! Не даром полоняники со всей Скифии дух в них поиспустили: копали рвы по четыре сажени  шириною и почти на две сажени глубины не одно лето, не одну весну!

      Страшен Азов! Одиннадцать башен – не башен, а ратных гнездовий самого царя птичьего – грозного орла – вознеслись под самое небо! Ну не твердыня ль Азов? Не скала ли? Не каждой птице долететь до тех башен, никакой стреле  и пуле вражьей не коснуться. Разве что поклониться!

      А янычары?! Гордость и слава султана? Их в крепости – отборных телом  и лютых сердцем, — как муравьёв в муравейнике —  четыре тысячи. Да другого люда, в том числе правоверного, умевшего воевать, коль придётся, — едва ли не в половину войска.

      Да к тому же пушки! Об этой «смертельной забаве» султан  распоряжался самолично: две сотни, и ни одной не меньше, этого мощного орудия разного калибра доставить в Азов и держать наготове и денно и нощно. Как и боевые и съестные припасы, коих хватило бы на случай осады всему гарнизону больше чем на год.

       А ворота!? Чего стоили одни ворота?! Укреплены они так, как казакам и не снилось!

     Да на берегу Дона устроены бастионы, начинённые «пороховой казною», при которой  состоят иностранные, мудреные шибко в сем деле артиллеристы и инженеры…

      Кому, кому на свете под силу этот твёрдый орешек?! Этот Тана, Танаис, Азов?!

      … С высоты мечетей, услаждающих взоры магометан своим торжественным покоем, много раз на дню доносились протяжные молитвы, славившие Аллаха и призывавшие к намазу,  и внутри крепостного Азова все правоверные знали: и Аллах, и султан Мурад не допустят слабости правоверных, не позволят, покуда светит на небе солнце, взять Азов-град ненавистному воинству русинов – казачеству, так беспокоившему в последнее время  и без того беспокойную Порту.

                                                       Часть 2

                                      Ворота в полуденные царства

                                                         Глава 1

      Непокой замутил и Малую Русь. Волынь, Галиция, Поднепровье – вся Червонная и даже Белая Русь, где панствовали польские шляхтичи и где, бродила молва, не за горами то время, когда вера православная  будет истреблена и забыта навеки, а вместе с тем временем и бунташные казаки, — заволновались и зашумели.

    Шум этот устрашающий и тревожный, докатившийся вначале до Кракова, а потом и до Варшавы был похожим на могучий штормовой вал в Казачьем* море, который щадит, неведомо от чего, лишь одно утлое казачье судёнышко – «чайку»…  

      И потому коронный гетман Конецпольский этот шум постарался унять. В спешном порядке, всего лишь за лето и осень, поляки, пригласив  к себе башковитого французского инженера – крепостных дел мастера – Морийона, выстроили на правом берегу Днепра в устье Самары и ниже Князева острова крепость Кодак. Горделиво красуясь высокими неприступными стенами, польский замок напоминал о величии Речи Посполитой, внушал всем и каждому, будь то смутьян-запорожец, турок или татарин, что против сего величия – «каждый не больше воши».

      Но не долго торжествовали поляки вместе с заносчивым французом – крепость была сметена с земли, будто и не бывала, в том же году. Истребили её казаки-запорожцы, возвращаясь из морского похода. Случилось это так лихо, что никто не успел и опомниться. Узрев на пути своём «сеть сию ловчую», поставленную, не иначе, как для запрета, им,                                  ратникам-днепровцам  ходить «по слободе» в море, казаки ринулись на крепостные стены, без труда их захватили и, разоряя всё на своём пути, зарезали заодно и Морийона-француза. Водил казаков в тот бесстрашный промысел – запорожец Сулима.

      Католики-шляхтичи, собрав знатное войско, казаков разбили и, пленив атамана Сулиму,  жестоко казнили его в Варшаве.

      В Сечь стали бежать и по доброй воле и по неволе: одни «тикали» из-под пана, другие, будучи измученными за веру православную, третьи – «из-за воли огненной, силы богатырской», «тоски лютой» и «горя-злосчастия»…

     Из Сечи, как и с Дону выдачи не было. Вчерашние Дорошенки и Гребенюки становились Стреляй–Бабами и Разгоняй–Усами, Жаворонками, Лисицами и Воронами. Поди, найди среди этого разбойничьего гнездовья своего сбежавшего холопа, смутьяна и вора. Загуби–Колесо или Задери–Хвист, — это не Дорошенко и не Гребенюк, хотя на них, как две капли похожи «поганой своей обличкой»…

      Гетман Конецпольский, не даром имел он кличку Лисица, послал к казакам Адама Киселя. Подкоморий черниговский Адам, родом из знатной русской фамилии, известен был великим богатством, несчётными табунами и старой греческой верой. Он-то бунташное войско уговорит, образумит, так как давно известно — казаки днепровские упрямы в своём неразумии: верны они вере греческой, православной, а вместе с нею и её духовным пастырям так, что прямо завидно, но с тем вместе – доверчивы и добры, что  малые дети…

      Осыпая казачью старшину злотыми, Адам с польскими воеводами не скупились ни на кнут, ни на пряник. «Мы-де вас и приструним, мы-де вас и помилуем…»

     Правда, слушая и, вроде, всему внимая,  запорожцы, всё равно, стояли на своём, как пеньки посреди гладкой дороги. И тогда хитроумный Адам, зная слабость души христианской, молвил: «Вы можете утекать на Запорожье, но оставите навечно своих жён и детей, да и сами долго на Запорожье жить не сможете, принесёте опять свои головы под

*Казачье море – Чёрное море

саблю Польши; изменить же и уйти в другое место напрасно грозитесь, ибо Днепр ваша Отчизна, в другом месте  такой не найдёте. Дона нечего и сравнивать с Днепром и тамошней

 неволи с здешнею волею: как рыбе без воды, так казакам без Днепра быть нельзя, а чей Днепр, тому и казаки должны принадлежать всегда».

      Первым, услышавши о Днепре, сронил слезу атаман Томиленко. За ним расплакались другие, повинившись в «неправде» и присягнув воеводам на верность.

     Но замирение было таким же шатким, как в Днепре весенний ледок. «Казаки – зверь без головы», «стадо без пастуха», — страшилось панство.

      И не напрасно.

      Гордые днепровские «лыцари» хранили свою вольницу и оставшееся им в удел нерушимое право – оберегать святую отчую веру и только ждали подходящего случая.

       Случай этот не замешкался.

      — «Хто хоче за христианську виру буты посаженым на кил, хто хоче буты четвертованным, хто готовый перетерпети всяки мукы за Святой Хрест, хто не боится смерти, нехай пристае до нас, пидем шукаты хрыстовои правды», — призывал Тимошенко-атаман побратимов той же весною тысяча шестьсот тридцать седьмого года.

     — И то правда, — подхватывали другие. – Пока ляхи наедают морды да придумывают, как нас закатувать совсем, подадимся к донцам. Они дело замыслили новое, не иначе, на море большим походом пойдут.

     — А то, може, двинем у Персию, — щекотали горячую удалую кровь третьи. – Всё едино, где пропадать. А там хучь добром разживёмся…

      Казачьи сборы – скоры, казакам собраться на промысел, что подняться журавлям на крыло. Так и в сей раз: благословясь, поговели, исповедовались, причастились… А там – саблю к поясу, котомку с котелком да постолами – на плечо – и с Богом  в путь-дороженьку.

              — Ой, батьки, собирайте дружину,

             Ходим врага быты, —

     Пели на радостях молодые крепкие казачки, которые впервые шли в дальний поход.          

               — Берить и малу дытыну,

               Щоб знала, як вражого сына лупыты, —

      Подхватывали казаки бывалые и, выходя знакомыми тропками в степь, в ту сторону, где почивает в небе полуденное солнце, зачинали песню новую.

                 — За ричкою вогни горять,

                 Там татары полон дилять,

                 Село наше запалылы

                 И багатства разграбылы,

                 Стару неньку в полон взялы.

                 А в долыни бубны гудуть

                 Бо на зариз людей ведуть;

                 Коло шыи аркан вьеться,

                 И по ногах ланцюг бьеться…   

       … Набралось охочих с тысячу сабель. Были среди них: на поступь лёгких и жилистых,  с непременным оселедцем за ухом, а то и с хохлом на гладковыбритой голове три пластуна – три брата Шкоды,  был один кобзарь с предлинной и чудной фамилией Не–Рыдай–мене–маты, который, что петь, что сечь «ворожину кляту» — был одинаковый «хвацькый»* мастер, было четыре или пять монахов, пришедших на Сечь из Киево-Печерской лавры, увязался за войском щуплый,  и малорослый и такой чёрный, что казалось он вымазан сажей, не то цыган, не то жид по кличке Муряха.

     Муряха, прибившийся на Сечь ещё в «старовыну» и крещённый в православную веру, хоть и считался сечевиком незаметным: ни разу не добыл с походу жупана и славы, соблюдал, как и все казаки, посты, знал «Символ веры» и молитву Господню и потому войско не погнушалось им и на сей раз. «И у цыгана – душа не погана», — считали казаки, глядя с горестью на Муряху, и прижаливали его меж собою, одарив кто просторной не по плечу тщедушному бедолаге свиткой, кто  — добытой где-нибудь под Царьградом саблей.

      — Ой, и звылы козаченьки голубый намет,       

       Тай пьють соби горилочку, щей солодкий мед

       Котри богати, пид наметом силы,

       А биднии сиромахы, то ти не посмилы, —

     Пели где-то в первых рядах и Муряха, зная песню от слова до слова, подпевал своим сильным и высоким голосом, который всегда дивовал казаков: «в таком мелком теле така певча сила!»

                — Котри богати, пид наметом силы,

                А биднии сиромахы, то ти не посмилы…

     Степь зеленела такой отрадно-девственной муравою, дышала таким щедрым летним теплом, что хотелось крикнуть во всё горло, хлебнуть всей грудью остро-щемящих молодых запахов апрельского цветения, захмелеть без горилки и идти не то что на Дон, а на край света, — потому что казацкому роду не будет переводу, потому что рать их славная верует во Христа, а, значит, в жизнь вечную, потому что святая ладанка на шее с крестом и с зашитой в неё щепоткой родимой земли греет сердце, потому что они – есть казаки, и слава, слава за то всемогущему Богу…

Глава 2.

     Кафтаны, подаренные донцам Фомой Кантакузином, лежали в атаманском сундуке вместе с войсковою казною ни разу не надёванными, а сам турецкий посол, как и его пышная свита, сидел в Монастырском Яру, будто невольник.

     Давно сошли снега и вскрылся, рушась кригами** Дон, давно прибыла из Москвы станица  с грамотой о том, что московитский царь, вопреки всяким заверениям султану, отпустил-таки донцам жалованье и то вот-вот да прибудет к «разбойникам»; давно урочище у донской излучины  шальной беготнёю, визгом и ширканьем пил, стуком-перестуком топоров и весёлой задиристой бранью стало похожим на растревоженный улей лесных диких пчёл – казаки, это ясно, как Божий день, готовятся к штурму и даже осаде. И что вознамерились брать своим приступом «воры» тоже яснее ясного  – сам город Азов, а он, Кантакузин, не взирая на подаренные смутьянам кафтаны, на ловкие и складные свои речи, никак не может обхитрить казаков.

     Те обхитрили его.

     — Мы турских послов зобижать не станем, — говорили, щуря лукавые глаза, лихоимцы в ответ на надменные напоминания Фомы, что он-де посол, и потому-де птица важная, «неприкоснительная» и отпустить его сию ж

*хвацькый – хваткий, лихой

**крига — льдина

минуту к царю, их государю, в Москву – первейший казацкий закон, — мы об табе пекёмся…

     — Гляди-ко, — добавлял и себе казачий есаул с такой наглой рожей, что Кантакузину хотелось в неё плюнуть, — гляди-ко, какие снега да сугробы. Не ровен час замёрзнешь. И тогда царю-батюшке русинскому православному не узнать будет секрету султанского. А всё через табе, через твою неслухменность…

     Фома разве что не скрежетал зубами от такого лукавства и насмешки – за окном атаманского куреня в ложбинах блестела под солнцем снежница, а на майдане, в степи, у заберегов Дона уже пробивалась весенняя трава.

      Это в ту пору, а нынче что говорить?! На дворе почти лето! И он, посол, правая рука султана, сиднем сидит, невольником, видит, как замышляется дело ворами донскими супротив ислама и Порты, а помешать не способен!

     В голове, словно Фома несколько дней кряду пил хмельное зелье, шумело, звенело и гудело, все мысли путались, скакали и только какие-то бессвязные обрывки задерживались на миг в сознании и тогда Фома пытался за них уцепиться, но едва стоило напрячься, обдумать то, что явилось в измученной голове, как эта кургузая мысль, словно верткая, скользкая рыба уплывала, исчезала в тёмной глубине сознания, чтоб на её месте снова образовался мучительный гул.

     В то самое мгновение, когда Фома хотел от злости стукнуться этой неразумной головой об стол, за которым сидел, подперев кулаком скулу серый и понурый уже добрых полдня и хотя бы всполошить ненавистную стражу, истоптавшую, не иначе, в сенцах и под окнами подошвы, как откуда-то издалека, Фоме почудилось – с небес – кто-то звонким и чистым голосом пропел — скороговорил:

          — Тут сидит-та честна-хвальная беседушка…

      Наступила вдруг тишина, будто затаил городок дыхание, замер перед этим вызовом-запевкой, не то боясь, не то до смерти желая услышать какую-то дивную тайну, которую чьи-то невидимые уста откроют в тот же миг.

     И диво-тайна охом, многоустным выдохом выплеснулась, задрожала, словно пробуя свою силу, и разлилась:

                  — Нестарые они старики,

                  Атаманы и славные казаки.

                  Они пьют-та, сидят они, гуляют,

                  Про Язовый город говорят…

      Слыхал уже Фома эту песню. Давняя она, неизменная, как и воровские походы казаков на Азов, которых бывало только на памяти Фомы столько, что не счесть на пальцах. А поют-то как, словно и правда крепость турецкая принадлежит им по праву.

                   — На Язовый славный городочек,

                   На турецкий на славный мы пошли, —

      Снова, словно одинокий соловей в лощине, звонко и прозрачно выводил тот самый, что и начинал песню, запевала.

                  — Ишшо они пьют-та сидят,

                  Ой-та гуляют,-

     Гаркнул какой-то горлопан низким басом, чтобы потом тот же слаженный хор подхватил, словно оброненный нарошно  невод с золотистыми, убегающими за водою юркими рыбицами  и затешился, заигрался знакомым мотивом:

                     — Про Язовый город говорят:

                  Ишшо в Азове во славном городочке,

                  На турецкому славному паши,

                  Ишшо он построил да свою башню

                  На уз быстрой славной Каланче,

                  На уз быстрой славной Каланче,

                  Ишшо он накинул свою цепю

                  Через батюшку славный тихий Дон,

                  Ишшо нельзя-та, нельзя нам, бравым казаченькам,

                  По тихому Дону погулять.

                  Ишшо ни лодкой, ишшо, что ни водою,

                  Что ни лодкой, ишшо что ни водою,

                  Ни морским, ни сухим путём.

       Фома понял давно и понял безошибочно, недаром сам султан, его друг сердечный, называл его, Фому, «первым плутом империи» — вряд ли до сих пор мог найтись по всему южному поморью хоть один человек, превосходивший его в хитроумии и  ловкости, — казаки не позже, чем в греческую Пасху пойдут на штурм Азова.

      Мешкать было нельзя и Кантакузин нацарапал несколько писем на своём языке, скрутил бумажки в тугие цидулки и, дождавшись верного слугу Саида с ужином, не прошептал, а одними губами, чтоб не подслушала стража, прошипел:

      — Ночью спустите в Дон колоды… Приколите на каждую  ножом вот это…

      И сунул в рукав понятливому турку мятый бумажный пук.

      Не сомкнувши всю беспокойную и длинную ночь измученных глаз ни разу, Кантакузин едва дождался рассвета. И когда тот же верный Саид бесшумно мелькнул под окнами высокой приметной чалмою и так же тихо, почти бесшумно объяснившись с часовым, протиснул в дверь сначала короб со снедью, а потом протиснулся сам, Фома по глазам его угадал: колоды плывут к заветной крепости и там, где Дон перегорожен цепями с навешанными на них большими и малыми колоколами и колокольцами, колоды те враз заметят. И те, кто сидит по передовым крепостцам, и те, кто в башнях каменных. А янычарская стража на глаз востра.

     И хотя можно было уже немного успокоиться и даже вздремнуть, Кантакузин погрузился в тяжёлые раздумья. Вскоре кончились и они: по майдану, от Дона и обратно к реке засновали казаки, загудели у часовни и, ещё не знающий причины несчастья, но уже предчувствующий его,  взглянув нечаянно в крайнее, выходившее «на базы» оконце атаманского куреня, где будто бы «заради почёта почивал он, посол великой Османской амперии»,  Кантакузин увидел растущую на глазах гору лестниц, возле которых, как муравьи, ошалело бегали казаки.

      Вскоре в другой стороне показались бочки, которые сосредоточенно и важно скатывали казаки в одно место, под кривой, разбитый и почти сгоревший наполовину от давней молнии явор. К полудню эти бочки начал считать какой-то краснолицый и толстопузый, сам похожий на бочку, казак; потом к бочкам стали сносить колоды, потом лозу.

      В другое окно, глядевшее на Дон, Кантакузин заметил, как молодые казаки, среди которых выделялся один, регочущий чисто жеребец и с такими же белыми и крепкими, как у коня зубами, — отправились на стружках на ту сторону Дона и рубили там с гиком и свистом камыши.

     Фома жил на свете не первый год и не первый год якшался с этим диким племенем – казаками, чтоб не понять сии сборы и не разгадать замышляющийся промысел: как по-писаному читал он каждую мелочь, доступную его глазу и от того смурнел наподобие чёрной тучи, предвещающей грозу.

      К полудню, едва вновь появившийся перед куренём Саид  переступил порог его невольничьей темницы, он: бледный, с покрасневшими веками и с тёмными кругами в подглазьях вскинулся ему  навстречу и схватился за ворот, прикрывавший густую тёмную поросль на выпяченной, словно у бабы груди. 

      — Ш – ш – ш – ш, — шепнул он что-то короткое и суровое так быстро и невнятно, будто по губам прошёл или даже почудился шелест сквозного ветерка. – Ш – пш –ш… — снова добавил он ещё что-то напоследок и замолчал.

       Но слуга понял всё.

       Ночью в каюке пятеро турок из посольской свиты, минуя казачью заставу, благополучно достигли устья Аксая и уже благодарно  молились Аллаху, радуясь удаче, как конный казачий дозор настиг вражьих посланцев и, пустившись вплавь, отбил одного, да ценного – с вероломным,  зашитом в подкладке кафтана  письмом. На ранешней зорьке турок с письмом уже был доставлен в казачий стан.

      Атаманы разъярились не на шутку – подлый Кантакузин предупреждал янычар в Азове о замысле казаков, а также приказывал от имени султана ногайцам, дабы те не мешкали ни дня, а, собрав всех ратных людей, шли на помощь крепости. Призывал Фома Тамань, Кафу, Темрюк и Керчь и все остальные поморские города, грозя великой карой, если будет ослушание.

     Михайла Татаринов, знавший татарский и турецкий языки, как родной свой, казачий (текла от матери в крови атамана татарская кровь), допросил ещё раз лазутчика и обомлел: Фомка-поганец посылал письма к Азову и ранее.

     — Ты почто же, султанский прихвостень, посылаешь по речкам самовольством, без нашего казачья ведома своих людей? – вваливаясь большим медвежьим телом  в  атаманский курень, где ни жив ни мёртв расползся на лавке от страха  обо всём догадавшийся Кантакузин,  гаркнул есаул Петро Байка и своротил свою большую, круглую  голову, «истованный гарбуз», так круто на бок, словно собрался по-бычьи бодаться.

     Байку потеснило ещё пятеро казаков, злых и страшных, как дьяволы.

     — Лазутчиков пошто заслал? — свирепо, едва сдерживая гнев, отчего правая скула заходила ходором, выдавил сквозь зубы Татаринов. – Али обманом известь нас задумал?

    — Енто за наш хлеб-соль так благодарствуешь? – приступил  к Фоме вплотную ещё один есаул, наглую рожу которого Кантакузин возненавидел с первого дня.

    Кожей учуяв уже неотвратимую от него беду, Фома перевёл занявшееся дыхание и, дабы не выдать себя, спасти себя, как только возможно, сощурил в щёлку и без того узкие глаза, скривил в усмешке рот и, проведя ладонями по узкой бородке, — смело заговорил:

      — Атаманы-молодцы! Храбрые, славимые по всему поморью казаки-донцы!..

     Кантакузин перевёл дух – подпирало под самое горло, выдавая волнение, сердце —  и, сощурившись уже так, что глаз не стало видно совсем, доверительно, и, как думалось ему, проникновенно запел:

     — Не уж–то вы поверили злоумышленну плуту Асанке? Который сам и есть злой зачиншик-шутейник. Сам Асанка, видит Аллах, те подлые письма царапал ради забавы, а может – досады.

      А посылал я Асанку за рыбой. Пусть-де, половит он на досуге: казаков-приветников поугостит…

     — А пошто же сетей у их не было? – не веря ни единому слову, едва ли не хором заорали казаки. – Ты, знай, ври, да не завирайся!

     — Игде жа сети рыбацкия?

     — Али рыбу голоручь вы, турки, ловить способны?

     — Пущай покажет! Может и мы переймём!

    — В куль яво, в воду!

    — Помолчи, атаманы-молодцы! – медленно и величественно поднял руку Татаринов. – Казнить завсегда успеется. А покуль пущай немного охолонет. В цепи его, да в ледник!

                                                        Глава З

     На второй неделе после Светлого Христова Воскресения, в тот самый день, когда в Монастырский Яр явились пеши запорожцы, колокола войсковой монастырской часовни зазвонили, сзывая на Круг.

       Начало стекаться войско со всех верхних и нижних городков ещё с Великодня, оседая каждый своим станом: кашеварами, лошадьми, скарбом, детьми и жёнами, — вначале, покуда хватало места, по эту сторону крепостного вала, потом, когда в городке негде стало упасть иголке, — занимая прибрежные лощины, увалы и просто расцветающую под вешним солнцем степь – на семи ветрах, на солнце и воле.

      Звенело не за горами, не за долами, а на каждой травинке, цветке-медунице, распахнутых на груди казачьих рубахах и зипунах, атласных лентах в девичьи косах, — Божье красное летечко, летоисчислением не обозначенное, но теплынью и ласковостью приветно опахнувшее главное казачье становище и высокое-превысокое небо.

      Колокола вызванивали важно, покойно и казаки, перекрестясь,  так же степенно и чинно, вливаясь в ручьи, реки и ручейки пёстро одетого казачьего люда, шествовали к приветной часовенке, блестевшей под полуденным солнцем круглой голубой маковицей и золотым крестом.

     Казаков на майдане – незримое море. Матвей Черкашин протиснулся к своей станице,* приглушенно гудевшей аккурат напротив часовни, неподалёку от того места, где топтался есаул – один из двух братьев Петровых, казаков отчаянно храбрых и молодецких, крутя и ладя вместе с  незнакомыми Матвею усачами высокие и пузатые под подмостки кадушки. Матвей, как и большинство казаков знал, что нынче войско решит окончательно: идти или не идти на промысел, а самое главное «ежели идтить», то назначит день выступления.

     И хотя слово «Азов» по какому-то несговорному правилу обходили, словно боясь зурочить, слово это калёным железом жгло память пожилых казаков и отравным обморочным зельем поило кровь молодикам, не ходившим на штурм его ни разу; слово это жило, дышало, смеялось и плакало в каждой речи, об чём бы она не заводилась, всуе ли, в раздумье – одинаково томило и мучило.

     По одну сторону от мариинцев стояли раздорцы, казаки бывалые и горделивые, издавна знающие цену удали. Богато и броско одетые, при знатном оружии: турецкими ятаганами, персидскими саблями и даже пистолями, они, показалось Матвею, находясь среди всех, стояли будто особняком, говорили, все, как один, стиха, растягивая слова и хмурясь.

      С другого боку, занимая добрый шматок майдана – от часовни и почти до крепостных ворот стояли табором весёлые смешливые запорожцы в запыленных и простоватых жупанах и «свытках» и, не теряя времени даром, подпевали кобзарю и чёрному мелкому казачишке с высоким и чистым голосом. Казачишка этот сильно выбивался своим телом, нравом и ликом из ряду бравых черкасов и, словно чувствуя это сам, старался ужаться, раствориться в толпе, чтоб быть совсем незаметным.

    Кобзарь – напротив. Своей внутренней силой и красотой, которая мимо его воли и сознания была вся без остатка на виду, он притягивал, завораживал, служил той осью, к которой, как к солнцу, сходятся спицы-лучи, чтобы слившись                                    

воедино, крутить Колесо жизни.

     Матвею показалось, что он уже где-то видел этого с русой, почти пшеничной чупрыной запорожца со шрамом через всю щеку, даже будто помнил звук его голоса: мягкий и

*станица – в данном случае – стан, юрт, объединявший казаков по месту нахождения

печальный и стал вслушиваться в песню.

                       — За ричкою вогни горять,

                       Там татары полон дилять,

                       Село наше запалылы

                       И багатства разграбылы,

                       Стару неньку в полон взялы…   

      Припев, начиная с «Село наше запалылы» черкасы загремели дружным хором, после чего и кобзарь, и казаки на минуту притихли.

      — Не-Рыдай-мене-маты, — пробился к кобзарю из Круга один из запорожцев с таким длинным оселедцем, что он, завёрнутый за ухо два раза, почти касался торчащей из под убогой лопотины острой лопатки. – Заграй-но тую, про дружыну…

      Кобзарь глянул ясными и печальными глазами на небо, потом низко опустил «соломенную» свою голову и заперебирал тихонечко струны  вышарканной временем старенькой кобзы.

     Кобза постанывала и даже изредка взрыдывала, а Матвей сразу же вспомнил, где он видел этот печальный взгляд и глубокий шрам и слышал этот теснящий в подреберье сердце, мягкий красивый голос… Похожим на кобзаря был отец Катерины – Петро Слобода!

                 — Ой, да поднимался с Москвы большой боярин, —

      Запел, заглушая грустные переборы кобзы кто-то в глубине майдана и где-то разом подхватили:

                — Ой, да ен на тихий Дон гуляти-

               Не доехавши тихого Дона становился,

               Похвалялся всех казаков перевешать!..

     Это была незнакомая Матвею песня, сложенная, видно, совсем недавно, но Матвей с первых слов понял, что была она о казни Ивана Карамышева, которая так потрясла его когда-то совсем неокрепшее ещё сердце. Он хотел дослушать песню и повернулся в ту сторону, надеясь увидеть песняров-донцов, но в эту минуту прокатился по майдану зычный, растекающийся над головами во все дальние и ближние стороны окрик:

      — Помолчи, честная станица! Помолчите-ста, атаманы-молодцы!

     На пузатой бочке стоял тот самый молодцеватый и смекалистый есаул, которого Матвей приметил в самом начале и махал над головою шапкой:

     — Зараз зачнуть молебен…

     … С детства знакомые слова молитвы привычно стронули, заставили звенеть, затвердеть и напрячься струны где-то глубоко в самой середине нутра и Матвей, позабыв и о кобзаре Не-Рыдай-мене-маты, и о Петре Слободе, и о не дослушанной песне, сам превратился в струну, готовую заиграть, заговорить навстречу.

     — Отче наш, иже еси на небесех… —  заговорил не один Матвей, а широкий майдан, сливаясь в единые уста.

      Справа и слева, впереди и сзади, окутанные кадильным дымом, в торжественной отрешённости шевелили губами казаки:

     — Да святится имя Твое, да придет Царствие Твое, да будет воля Твоя…

      Текла, текла святая реченька, гомонила, взывая апостольским гласом к Богу, приветить, не оставить без хлеба насущного, а пуще без покаяния и милосердного прощения их, смертных, бывших сегодня на хрупкой земной излуке, а завтра – неведомо где, но, возможно, и по-за нею, за тою чертою, куда не дано им, казакам, заглянуть…

      — Помолимся, братья-казаки, — глухо, с какой-то внутренней надсадой, которую слышал и проникся которой весь Круг, — пропел, после того, как закончили «Отче наш», темноликий отец Мардарий, «святой отец из греков», великий постник и схимник, служивший в Яру уже пятый год, — помолимся братья о русской державе, о православном царстве.

       Матвей знал, что этой молитвой о спасении державы казаков напутствовали только перед самыми большими походами: когда сбирались донцы под Псков бить Батория (об этом часто рекли старики в Мариинке), когда шли под Смоленск «воевать» того же ляха, когда под Москву уходили большим отрядом супротив самозванца Гришки.

     — … Силою Креста Твоего укрепи христолюбивое воинство наше и избави их от всякого навета вражия…

     — … навета вражия, — повторяло эхо в звенящей до мурашей по коже тишине.

     — … Воздвигни нам мужей силы и разума, и даждь всем нам духа премудрости и страха Божия, духа крепости и благочестия…

     — … крепости и благочестия…

     — … Призри и на Собор наш церковный, от всех концев Русския земли собравшийся, умудри и просвети его благодатию Пресвятаго Твоего Духа, и даждь ему слово во отверзение уст его, во утверждение Святыя Православныя веры нашея…

     — … веры нашея, — летело над майданом, урёмой и Доном.

     — … Господи, к тебе прибегаем, научи нас творити волю Твою, яко Ты еси Бог наш, яко у Тебе источник живота, во свете Твоем узрим свет. Прибави милость Твою ведущим Тя во веки веков. Аминь.

     — … аминь… 

         Ещё искали последние, катившиеся над головами затихающей волною звуки запоздалого приюта, ещё ныло в сладкой истоме и светлом молитвенном восторге сердце, а оттуда, где подмостьем высились кадушки, всколыхнулось людское море: отец Мардарий, священники из других казачьих городков, «черные» люди – монахи, с шитыми золотом и серебром хоругвями, иконами в дорогих, а где и простеньких окладах обходили казачий Круг.

      — Азовская… — шелестом пронеслось над взволновавшейся толпою.- Письма, гутарють, старого, греческого.

     — Ишшо иконы несуть Иоанна Крестителя и Николы Чудотворца, — передавали  шепотом передние. – Одна, ажник, в золотом окладе, та самая, что дарил государь…

     — Величаем Тя, Предтече Спасов Иоанне, и чтем еще от неплодове преславное рождество Твое… — пели монахи. И те ряды казаков, к которым приближалась процессия, истово крестились и подпевали во весь голос.

     — О всесвятый Николае, угодниче преизрядный Господень, теплый наш заступниче и везде в скорбех скорый помощниче!..

     Золотое шитьё хоругвей с ликом Спаса Нерукотворного залопотало возле стана мариинцев, за ним появились другие кресты и образа и Матвей почувствовал на шее, затылке, плечах рясное щедрое сеево холодных капель – то отец Мардарий окроплял святою водою.

      — Помози нам грешным, умоли Господа даровати…

      Следующих слов молебствия Матвей не услышал – где-то совсем рядом, будто над самой головой, загрохотало так сильно и нежданно, что сбился на мгновение хор, споткнулось шествие и по рядам казаков досадливо зашумело:

     — Балуют… Стрельбы окаянным, кубыть, не достало. В скоростех от ей ишшо наплачутся…

     И тут же, словно разорвав небеса, грохнуло с новой силой и на головы казаков, хоругви, кресты, святые иконы, на помрачневший водноразь Дон, береговой краснотал и левобережный лес, на степь и на тихий весь мир полился тёплый весенний дождичек.

     — Дак то гром, а не пушка, — щеря зубы, загалдели казаки. – К добру, кубыть, удаче… Сам Спас окропляет войску…

     Отец Мардарий с просветлённым ликом и прямым вопрошающим взглядом тёмных очей всё неистовеё сеял густыми брызгами; дождик весело шумел; а в высоком и по-прежнему чистом небе уже сияло солнце.

     И случилось чудо. Текучая пелена дождя, растворяясь сама собою, не доходя земли, где-то под самым солнцем  вдруг засияла золотой каймою и превратилась в радугу. Вначале неприметно-нежная, она, словно пробуя поднебесный путь, повисла над майданом, над маковкой казачьей  часовни, а после, осмелев,  принарядилась в цветные ленты, зависла ярким коромыслом, уронив один конец его в Дон, а другой – в сторону солнца – к Азову.

     Когда Михаил Татаринов, атаман всего войска взобрался на бочку и толково и чинно доложил казачьему люду «дело» о задуманном промысле, о самом Азове, его силе и мощи, о том, что имели сами: «казны с гулькин нос, зелья, штурмовых машин, да пушек, да сапог, да стрел ровнехонько столько же», да про фальконеты свои же лёгкие, крючья да копья, которых тоже не доставало, про то, что царь-государь воспретил турка трогать и Азов воевать, о полонниках, коих тысячи и что ждут — не дождутся они в басурманской неволе смерти, «або их, казаческа славы», о запорожцах, согласных делить с ними радость-горе; когда Круг шумел и роптал, затихал и взрывался кипящим горячей смолою котлом; когда издали от костров, на которых дымилось  казацкое нехитрое варево раза два или три приближалась Катерина, видимая Матвею с высоты майдана, как на ладони, и, послушав (слышала ль?) казацкие речи, и, не видя его, не различая его среди моря голов, возвращалась к песчаной отмели; когда это всё лишь набрало силу, — скатилось за излучину солнце.

      — Надобно пробраться к фортеции ночью, я так гутарю, — закипал в который раз цимлянский казак Данило, который вместе с прежним донским атаманом Иваном Каторжным, отбывшем по осени с лёгкой станицей в Москву, и с нынешним «батькой» — Татариновым, — ходил «воевать Больших Ногаев» и там прославился хитростью.

     — То пущай Круг порешает! – багровел его сосед Осип Петров. – А ты криком Круг не бери.

     — Цыть! Замолкни честная станица! Атаман напоследки трухменку гнёть!

     — … Пойдём мы, атаманы и казаки, под град-Азов… — будто и не шумели казаки только что так, что не слышали даже сами себя – стало так тихо, что слышно было, как колотится сердце под лёгкой, измокшей от пота рубахой, — атаман неспешно, словно нанизывая на острие сабли что-то бесценное и дорогое, складывал слова, на миг замолк и уже громче, зычнее воззвал: — пойдём мы посередь дня, а не нощи, украдом…

     Снялся где-то за валом над степью жаворонок, тенькнул звонко, разливисто и, устремясь в самую высь, к Богу, зазвенел, будто хрустальным колокольцем, горлышком и затих.

     И снова в той тишине заговорил атаман:

      — Своею славою великою не устыдим лица своего от бесстыдных басурман. И ежели землю русскую, удел пресвятой Богородицы, некому боле ослобонить от набегов неверных османцев, тучей поганой идущих на наши Украины, и ежели в который уж век некому боле в том царстве великом, что от морей полуночных до южных приделов раскинулось, охранить православную отчую веру, — то надобно нам идтить… Сообча, с запорожскими братьями нашими, ратью единой, соборной, с Божией помощью мы, супостата-османца, Крест святой, одолеем…

      Тот самый жаворонок камнем бросился вниз, рассекая над степью и над майданом тишь.

     — Но нас, казаков  горстка малая и, ежели по Всевышней воле… — атаман умолк и многие из казаков, сражённые его величественным словом, его нежданным молчанием и вопросом, ответ на который дрожал на губах у каждого, и, не смея сорваться в этой тишине и несказанном величии мгновения, замер, застыл на устах, — не стыдясь смахнули грубой ладонью слёзы, — … ежели по ентой Всесудной воле враг одержит победу над нами, — покроем себя мы, братья, посмертной бранною славой… 

                                                         Глава 4

     К рассвету ждали пластунов. Три брата запорожца: Павел, Иван и Микола Шкоды отправились ещё позапрошлую ночь к Азову «в секрет» и должны уже были вернуться с вечерней зарёю. Но серпик луны за прибрежным лесом уже стал истаивать, одна за другой – вянуть звёзды и даже Большая Медведица переместилась к востоку и так низко легла на небе, что казалось вот-вот зачерпнёт воды из Дона большим своим ковшом, — а «охотников» всё не было и казачьи дозоры доносили раз за разом, что со стороны Азова шлях чист, тропы, распадки и укромные урёмы тревожат лишь зверь да птица.

     Атаман Михайла Татаринов, он же и походный атаман, подремал, как кочет на насесте – всего чуток, да и то вполглаза: где тут спать, ежели в Монастырском яру светло и шумно во всю ночь, как днём Божьим, ежели атаманы то и дело хлопают дверьми куреня, ежели нудными цимбалами стонут, не переставая, высокие приступки, а на крыльце – несмолкаемый и весёлый перезвон-всенощная чьих то острых сабель.

     — Не журысь,* — пятый раз повторял одно и то же запорожский кошевой Омелько Вернигора и чмокал в растворе саблей, крутя её так, что солёные брызги скакали ему на жупан и доставали до широкой лавки, где под образами сидел Татаринов. – Хутче** моя шаблюка не заржавие, нежели хлопцы мои запорожци до свитанку*** не подоспиють.****

     — А можеть попали в полон, а можеть, турки все броды заняли и они дожидаються доброго часу, — рассуждал вроде бы сам с собою раскидистый умом, хоть и молодой ещё летами есаул Осип Петров.

     — Не-е-е, дуром они не попрут. Не на тех напали, — вставил и своё слово державшийся за бровку входа Фёдор Черкашин. – Не дарма слухом об их земля полнится, не дарма передавали турки, что за головы Шкод, особливо за среднего, за Ивана дадут золотых две тысячи чистоганом.

     — Енто правда, — закивали головами атаманы, дожидаясь возвращения пластунов, а с ними – рассвета, с которым рать выступала в свой великий, без обратного хода  путь.

                                                              ***

     Павел, Иван и Микола Шкоды научались своему «охотницку рукомеслу» не от кого-нибудь, а от своего кровного батьки Василия Шкоды. Не одним сынам втолковывал Василий казачье «секретное радение» и «пластунский – смертушки родимый братец – лихой забубенный талан».

      Целый курень на Сечи прозывался не как-нибудь, а Пластунский по той причине, что едва ли не каждый третий, проживавший в нём,  ходил в порубежные секреты, умел «замертво» лежать пластом, сливаясь с землёю, травою, всем видимым и невидимым миром, умел цельно, без промаха стрелять «на хруст» из лука и пистоля и вдобавок не оставлял за собою следов.

     Когда Василий Шкода, настрадавшись от полученных ран, с миром преставился (доставили его умирать побратимы «в казаческий» монастырь по воле покойного), слава о сыновьях-погодках знаменитого пластуна Василия Шкоды гремела не только среди

     *журиться — переживать

   **хутче — быстрее

  ***свитанок — рассвет

**** пидоспиты — подуспеть

запорожцев и братьев-донцов, но и по всему поморью, всему Османскому царству.

     Особенно «докучал» Иван.

     Невысокий, худощавый, как и остальные братья, смекалистый  и  весёлый нравом, он, бывало, пробирался в самое логово врага и, владея языками: ногайским, турецким, татарским, зная обычаи и нравы улусцев со всей Анатолии, незримой, невредимой тенью уходил из-под носа чуткого «джимураза» даже тогда, когда тень эта мерещилась везде и повсюду, нагоняя животный страх и заставляя усиливать и без того неприступные кордоны.

     — Иван нанёс шкоду, — бесились турки, прознав после набега на них запорожцев, что все-то их секреты, все-то их слабины выведал Шкода. – Но подождь, ужо с тебя шкуру сдерут, ужо четвертуют. Зрит Аллах, когда-нибудь попадёшься,  — грозились напоследок, неся на плаху пока что свои головы за урон.

     Но Иван не попадался. Равно, как и его отчаянные братья, как и отдавший за казачью вольную волюшку голову, упокой его, Господи, душу,  батько, уходил из вражьего стана, как песок сквозь пальцы.

     — Недарма говорят, — радовались за Шкод запорожцы-братья, — что пластунский талан – он от Бога, да ещё от переданной по наследью жилы, отцовской крови… С голого ветру пластунской удаче не понаучаешься, будь хоть колыска* твоя золотая…

      Радовались казаки да пели в минуты покоя охотникам-пластунам величание, в котором угадывалась великая любовь к искусным «лыцарям» темноты, замешанная на «жалю» да печали об их шатучем опасном промысле.

                  — Ой, та як изийду, та на ти горы,

                  Та й на ти горы, та й на высоки,

                  Встану-гляну подывлюся

                  На лагери на козацьки.

                  Ой, там идэ бидный пластун,

                  Саблей гострою обпыраеться.

     Павел Шкода, привязав «языка» с кляпом во рту и с туго стянутыми плёткой руками к собственному поясу шёл за Иваном  по незаметной в ночи, но знакомой пластунам звериной тропе в невысоких плавнях. Замыкал шествие Микола.

     «Языком» был знатный мурза, брат хана Богадур-Гирея, которого братья-пластуны взяли, что называется, тёпленьким. Его милость вышла до ветру среди ночи, зевнула, едва взглянув сонными глазами на неусыпно  бдящего его покой и сон (несмотря на то что Богадур-Гирей в азовском кремле, а кремль за крепостными башнями и стенами, а стены за рвами, а повдоль тех стен и рвов стоят янычары) стражника, буркнула по-татарски, по-своему, что-де ночь уже сильно  темна, на что стражник стиха ответил, что «месяц только-что скрылся» и вдруг случилось немыслимое.

     Тот же знакомый часовой в янычарском одеянии вдруг прыгнул на него татью из преисподней, зажал рот и, говоря уже не по-татарски, а по- русски, приказал:

     — Иды тыхенько за мною. А не то тоби зараз смерть.

      Десятым чутьём наверное, из-за прикосновения к телу могильно леденящего ужаса он понял всё до последнего слова, хотя русинский язык знал плоховато, а оборотень в татарских шароварах ещё и повторил то же самое по-татарски, прибавив, что идти надобно не к воротам, а к тому месту, где завис над стеною высокий явор…

     Дальше было похоже на дикий сон. Крикнуть, позвать на помощь, если б и осмелился, мурза отчего-то не мог: онемел язык, прилип намертво к нёбу, всем телом овладело бесчувствие и когда ещё один, похожий, как две капли воды на оборотня человек, отслоившись, не иначе, от ствола толстого явора, подхватил его, словно пёрышко, и

*колыска — колыбель

связал, и заткнул его же, мурзы рубахой  ему рот и стал спускать его, словно камень вниз по бесшумной вервице, а потом третий, такой же, как и первый и второй, поймал его в самом рву, где у воды колыхался камыш, мурзе вяло подумалось, что и глазам его, как и языку и телу пришёл конец, что отслужили они ему службу, раз в  них, окаянных, не только двоится, но уже и троится, что надобно бы призвать Аллаха, но что нету на это сил и что теперь уже всё равно….

     Тонкая, но жёсткая, потому как крученая из конского волоса  мотоузина*  ослабела и мурза остановился.

     — Свить – свить – свить – сви… — раздался где-то в камышовых зарослях  мелодичный свист дикого селезня, и этот, такой настоящий звук из мирной жизни вывел мурзу из немоты, вдохнул в нутро его живой дух и мурза стал помалу чувствовать, как ноют запястья, туго стянутые вначале плёткой, а потом волосяной вервицей, как оживает, пробуя биться, замершее было сердце и страх, присущий живому, проникает под кожу.

      — Свить – ти – ти сви… — засвистел чирок к ужасу мурзы под самым ухом и он, холодея от новой волны страха догадался: утиный зов – это переклики этих страшных оборотней, нечистых этих духов, один из которых стоит во плоти прямо перед глазами.

     Мурзе стало не хватать воздуху и он, раздувая и без того широкие ноздри, нечаянно чихнул.

     И тут же с той стороны, откуда «селезень» подавал изначальный знак тревоги  другому «чирку», державшему мурзу на привязи, раздались всполошённые, разрозненные крики «Алла». Трескуче и с натугой пистоли выплеснули снопики огня, за ними наугад зашумели стрелы, падая обочь мурзы, в камыши, свистя дождевым вихрем над головою. Мурза догадался, что это турецкий отряд, сидящий в засаде у брода, благодаря его чиху, обнаружил  их и напал на его мучителей.

     — Я тут! – хотелось крикнуть мурзе, позвать на помощь, но оборотень-казак, мурза давно его распознал, придавил его голову, плечи, каждую косточку и сустав, словно они были глиняными и повиновались воле молчаливого вора, без его, мурзы ведома и чувства,  к самой земле, к вонючей топи.

    Беззвучно вынырнув из ночи, появился первый, за ним и третий, тот что был замыкающим, похититель и, подняв его дрожащее тело, они двинулись вроде бы уже не на восток, а на запад, откуда пришли, обходя засаду.

     Мурза, не находя в истерзанном сердце силы расстаться с призраком надежды, которая откликнулась знакомым словом «Алла» так нежданно совсем рядышком, оглянулся, но вместо спасителей-однокровок увидел в слабом лунном свете выставленную на показ казачью папаху.

     По ней, крича и беснуясь, усиленно палили дозорцы-турки, а трое казаков, пластаясь земными гадами и волоча за собою полуживого мурзу, уходили живыми и невредимыми, одним им ведомыми тропами, во тьму и погибель, туда, где жила и привечала этих разбойников, конокрадов, бестий колдовская лешачья тайность. 

                                                         ***

      Пластуны братья Шкоды, незамеченные даже своими разъездами, вернулись в главный казачий стан на зачинающемся рассвете. Поведав о том, что турки о намеченном казачьем промысле извещены и готовятся встретить «гостей», не жалея ядер и зелья, о новых вражьих засадах, замках и секретах, выдуманных недавно хитроумцами, они сдали «языка» из рук на руки атаману.

     Когда над излучиной Дона кромка неба засветилась червонным золотом, предвещая восход, и рать после отпетого молебна стала готовыми полками в «стройном чине» «на штык», атаман Татаринов, узнавший от «языка» многое, послал одну конницу в сторону Темрюка и Тамани – «дозорить» реку Кагальник, другую —  во главе с Мариинским

*мотоузина — верёвка

атаманом Черкашиным – в заслон «супротив Ногая и Крыма» на правый высокий берег, третий же отряд с большинством сорвиголов-запорожцев – в самое устье Дона дабы на юрких и лёгких стругах стать надёжным оберегом с моря.

     Двадцать восемь одномачтовых струг в сорок весел каждый, с рейными парусами и с брустверами по бокам, с пушками и фальконетами* Татаринов повёл Доном сам. Наступало утро третьего дня, двадцать первого апреля месяца, лета семь тысяч сто сорок пятого от Сотворения мира и тысяча шестьсот тридцать седьмого – от Рождества Христова.

                                        Глава 5.

     Славный жеребец Арап! Да вот только, бесяка, уж шибко гордый. Непременно надобно  идти ему впереди скачущей конницы, и хоть Матвей огревает его в междуглазье плёткой, куда, мол, вперёд атамана-батьки, негоже, мол, «енто табе не табун мариинский, где ты сам себе атаман», конь, хоть в полгривы, а всё же обходит строй.

      Давно миновал отряд глубокую балку, заросшую тёрном и нежно зазеленевшим ольшаником, откуда часть служивых спустилась  к реке и,  переправив на салах – плотно связанных пуках камыша  — сёдла, ружья и  вьюки, держась за гривы коней, переправилась на тот берег. Давно застыло эхо  последних прощаний и забылись скупые, но твёрдые объятия отца, ведущего отряд в заслон против хитрых крымцев, давно клубилась за конницей, в которой остался младший Черкашин, взбаламученная пыль кипчакского шляха и потерялась из виду стройная, на чаечный ряд похожая ниточка струг, легко и споро бегущая  с попутным ветром к Азову.

     Только всё не забывалась Катерина. Струился по щеке горячий шёпот её ласковых, в нежном изломе губ и, будто это было не ночью в распадке, а только минутой раньше, стлался по голой коже под исподней рубахой запах её волос, её по-девичьи тонкого тела.

     И вся она виделась ясно до последней крохотной родинки – чёрной жемчужины-бусины на белой шее, которую словно уронил кто нарочно «заради красы» аккурат в ложбинку.

      — Свидимся ли ишшо?  — не плача, не стеная чаечным криком, как другие казачки, не губами, а глазами, сухими, потемнелыми, отчего стали они похожи не на завсегдашнее светлое небо, а на тёмный иссиня Дон.

     — Табе ли енто гутарить? Ворожее? – сердился понарошку он, а сам обмирал чутким сердцем: ни разу, провожая его в поход, не глядела так его Катерина, таких слов не роняла, ни разу так неистово, как в эту ночь в глубоком распадке они не любились…

  —  Ужо ты-то знаешь, что ждать недолго, — толковал он ей, как можно равнодушней на рассвете, когда вернулись в ярмарочно гудевший стан и, чистя скребницей коня, боясь встретиться  с её чуткими, всё видящими, всё ведающими глазами, спокойно и веско добавил: — Посечём басурмана — пришлём гонцов в Маринку, не мешкая. А то и сами с батяней набегём… Аккурат, когда и ждать не будете… А вчерась сам атаман Татаринов гутарил, что идтить под Азов надобно не тольки войском, а всеми городками, что-де  так способней да и за вас спокойней… И ты дюже долго не тяни. Вернётесь  в Мариинку – зараз сбирайся… И об ентом гуторь нашим. Что не можно захватить с собою –  топите в излучине да схороните в балке. Да закапывайте не глыбоко, и знак, мету памятуйте, а то потом, спаси Христос, будет, как с тем кладом…

     Матвей пытался улыбнуться, но в глазах стояла печаль.

     — И пущай дед пособляет… Слава Богу, немочь его покуда отступила, ходит ажник своими ногами…

     — Да как же я без тебя, без дружечки буду? – словно не слыша его и говоря те слова самой себе – укором ему глаза в глаза.

       Жутко, холодно стало от них Матвею.

*фальконет – лёгкая пушка

      — Сердцем чую, — выдохнула из самой глубины Катерина, — не свидимся боле…

     — Не смей! Пошто? – закричал не своим голосом Матвей и, бросив скребницу в траву, тряхнул её плечи с такой силой, что конь затанцевал на месте, тревожно заржал и взвился на дыбы. – Пошто беду кликаешь?

    Катерина обвела его лицо пустыми невидящими глазами, потом обессилено и устало уткнулась ему в грудь и так стояли они, немо прижавшись друг к другу, пока не грянула вестовая пушка, оглашая сбор.

     Этот последний взгляд полынно-сухих очей стоял перед Матвеем и сейчас, и не могли отогнать его ни шутки чубов-запорожцев, скакавших рядом, ни показавшаяся за дальней излучиной в голубоватом мареве турецкая крепость, гордо выдвинувшая высокие башни над левым берегом Дона, ни знаки флотилии, поджидающей их конницу, дабы вместе подойти к Азову.

                                                                  ***

     В тот же день после полудня казаки осадили крепость.

 Тьмы янычар стояли на стенах так густо, что издали походили на сграи* чёрных ворон.

      — Дывысь-но, тилькы не каркають, — горько шутил запорожец Не-Рыдай-мене-маты, кивая оселедцем на башни.

     — Спужалися, потому и вскагакались, — заметил Прокоп Черкашин. – Хучь лазутчиком-Фомкой и упреждены, перед саблей казачьей робеют…

     — Ото ж, — согласился Не-Рыдай-мене-маты.

     На верхнюю башню крепости Ташкале вышли богато одетые, с оружием, блиставшем на солнце дорогими каменьями и золотом,  турки —  видать военачальники янычар — и, хитро посмеиваясь, о чём-то переговаривались. Снующие перед ними янычары куда-то пропали и вдруг, почти одновременно со всех бойниц, ударила вражеская артиллерия. Тяжёлые пушки сыпали ядрами почти у самого казачьего стана и по лагерю незримой волною прошло смятение.

      Атаман Татаринов велел отступить на несколько сажень, ставать плотным табором и разводить костры. Кашевары быстро и охотно взялись за дело и скоро сладковатый дымок сухих тальников, смешиваясь с горьким орудийным, потянулся, минуя казачье становище и крепость к Азовским заберегам.

       Со стен фортеции посыпались смешки.

     — Ей вы! Донцы-осетёрники! И вы, чубы-хохлачи! – многие из турок говорили на родном казакам наречии так хорошо, что можно было подумать, что то, изгаляясь, скалят зубы не чернолицые басурмане, а свои же воители, незнамо для чего сидящие в чужой крепости.

     — Варите свою тетерю, да только шибче, а то голодными на тот свет отправитесь!

     — А вы сидни задрыпанные! Гнездюки – вонючки! – не оставались в долгу казаки. – Спущайтесь к нам каши попробовать, да только своему Аллаху не забудьте помолиться. Мы не пошкодуем, пригостим… Сабелькой накормим, кровушкой напоим!

     — Да знаете ли вы, казаки, — заедался один особо въедливый татарин с приплюснутым носом, которого Матвей заметил среди богатой знати на башне Ташкале, — знаете ли вы, что у нас такая есть пушка, что ежели пальнёт, то аж в вашей Сечи слыхать будет, а уж в городке Монастырском подавно…

     — Э… То хиба цэ дыво? – рвал горло молодой запорожец Горох. — Вот у нас е кобзарь по прозвыську Не-Рыдай-мене-маты… То вин, як заграе, то в самому Царьграде султан заплаче…

     — Голодранцы вы! Зипунишники! – не унимались турки. – Да и вы, посполитники, только и можете, что брехать…

     — Зипуны у нас серые, то правда. Зато умы ажник бархатные…

     — Да сколько б вам под Азовом-крепостью не стоять, всё равно, как ушей своих

*сграя — стая

фортеции не видать!

     — Не поспишай поперёд батьки в пекло. Завсегда так было: турки падают, как чурки, а наши, слава Богу, стоят безголовы.

      – Гарр- гах! Гг- гах! Ж-ж-ж-жах! – с грохотом и свистом неожиданно вздыбилась земля, закурилась дымом почти со всех четырёх сторон крепости, где стояли облогом казачьи полки.

     — У-ух-ух… — застонала, завихрилась вода в широком плёсе Дона, растревожив плавни на той стороне, вспугнув птичьи выводки в краснотале.

     Турки палили из пушек, не жалея ядер, добавляли раз за разом и оружейного огня, хоть и не достававшего до казачьих позиций, но окружая их такой густой дымовой завесой и грохотом, что не разнузданные полковые кони стали метаться у коновязи, бить копытами и грызть удила, словно ошалелые, а сами казаки, едва различая друг друга, начали «бунташить»:

     — Развернуть бы свои пушки, али хучь фальконет  да бабахнуть прямо в турское рыло…

     — Не велено. Атаман чё надысь гутарил? Пороху и зелья задарма не тратить. Всё едино не достанем. Всему своё время.

     Отужинав и благословясь, казачьи полковники и есаулы разбили на мелкие части каждый из четырёх отрядов и в ту же ночь, едва засветился в небе золотым царевниным гребешком молодик-месяц, казаки принялись рыть окопы и насыпать оборонные валы.

     Частокол из обсеявших сторожевые башни и стены турок стал скоро редеть – вражья крепость, оставив защитные  отряды и посты – вернулась к привычной жизни.

     Две сотни бывалых сечевиков и столько же донцов сидели у дальних костров казачьего стана, издали наблюдая за тем, как на переднем краю, подобно неутомимым муравьям стучит лопатами, ломами и кирками казачья братия.

     — Тут сидит-та честна-хвальная беседушка,

     Нестары они старики, —      Завёл кто-то в темноте старую песню про сборы под Азов-город, но никем не поддержанная, она позвучала сиротски робко и печально и, не дойдя до середины, так же тихо и печально смолкла, как и началась.

      Некоторые из казаков дремали, кто-то, вроде как запорожец Горох даже со свистом похрапывал и Матвей, тоже назначенный  в ночной штурмовой отряд и сидевший подле Петра Слободы и Лукьяна Ефремова, с которыми предстояло ему идти в связке, дивился тому, как можно в эти часы спать, когда, может, это и есть последние часы их грешной жизни на этом свете.

     Месяц наклонился рожком так низко, что кто-то из лежащих у огня казаков, протянул руку к небу и буднично заметил:

     — А днесь дождичек будеть… Месяц-то на вёдро…

    — Краще б вин забарывся,* — ответил по-малоросски чей-то приятный голос и Матвей узнал в нём кобзаря Не-Рыдай-мене-маты, — не то дюже буде слызько.** Не с руки, одно слово…

    — А вот мы, не помню таперь в каком годе, — приподнялся на локте лежащий рядом с кобзарём  казак из романовского городка Евграф Денисов, которого их полковой есаул Осип Петров отчего-то долго никак не соглашался вопреки мольбам и божбе «не пожалкуете, истинный крест, беря меня в промысел» назначать на штурм и, наконец, сдавшегося под упорством Денисова. – Навроде как в тридцать первом. Тогды ишшо дюжей лютовали турки, споймав на море нашего брата… Дак вот… Пошли мы в то лето на Трапезунд. А тогды и весна, не то что нонешняя, ясная да тёплая… Тогды весна была – одна мокресть…

  *забариться — задержаться

**слызько — скользко

     — Наши тоже на сечу тогда ходили. Навроде как с вами, — отозвался нехотя чей-то хриплый голос.

    — А кто по прозвишшу будет?

    — Да Фрол Минаев, Антип Ефремов.  Они тогда, едак дён за пять…

    — А были! – обрадовался Евграф Денисов и, стукнувши соседа кулаком в грудь, подпрыгнул, разметав сеево древесных искорок от костра  во все стороны, и закричал: — Черти, ей-Богу, а не казаки. Вот помню…

    — Цыть, басурман! – гаркнул из темноты Петро Слобода.- Дай хучь чуток подремать.

    — Чегой енто вы взкагакались? – забубнил кто-то недовольным и сонным голосом и снова упал на подстеленную бурку носом. И не понять было Матвею кого он бранит: казака-романовца или Слободу, не давшему рассказчику поведать давнюю историю.

      Тихой тенью приблизился к костру Михайла Татаринов и есаул Петро Байка.

     — Ну что казаки-молодцы?! С Богом! Турка уже навроде как приснул, поверил, что мы надолго…

    У Матвея всё наготове давно: длинная мотоузина, крючья, сабля да копьё. А ещё – плечом к плечу сотоварищи…

     Костры пригасли. Темно в казачьем стане, тихо. Даже порубежные полки и те отошли к своим станицам и спят мёртвым сном. Одни сторожевые реденько маячат по оподолью всего стана,  да и те, словно боясь нарушить тишину и покой весенней, дышащей сладострастьем и негой тёплой ночи, едва-едва переступают ногами, потряхивают саблей, брякнут нечаянно ятаганом и громко, так что слышат их со стен крепости, отпускают зевки:

       — Да будет, Господи, Твоя воля…   

      Сонно в казачьем стане и мирно. Изредка в табуне, пасущемся за кордоном в степи, заржёт, ожидая рассвет, неспокойная лошадь, разбудит ночные цикады и кулика в степи, громко захлопавшего с перепугу крылами…

     Матвею мнится, что то не он,  то стая степных волков, тех самых, что обложила когда-то лютой зимою их городок Мариинку, припадает ко дну оврага всем телом, всем существом своим, медленно и неслышно передвигаясь к крепости.

    Это у неё, у лютой бесстрашной стаи перестала струиться по жилам кровь и колотиться сердце – весь страх, все куцые обрывки мысли и токи разума, желания плоти и духа, — всё разом куда-то исчезло, воплотив в себя всё и вся, оставив заместо себя единую, ожогом саднящую в холодных висках непокорную думку: быть там, за высокой стеною.

     И, наверное, так же, как сейчас Матвей, серый бесстрашный хищник, не ведающий сомнения, утратив память о боли и отринув из глубин подсознания шёпот назойливой смерти, с тоскою завидовал чёрному коршуну, ласкавшему под крылами  и бледный в рассветной купели донской обмысок, и край безмолвного стана, и башни высокой крепости.

     Что стоило ему, древнему стражу Дикого поля перемахнуть через заслон янычар? Что стоило разом покончить с мучительным ожиданием той упоительно страшной минуты, что разделяет начало и конец, быль и небыль?

     — … Пора! – прошелестело над овражком, понеслось, словно лёгкое пёрышко дальше, задело казачью заставу, проникло в подреберье, где теснилась и не находила выхода глухая надсада.

     — Пора! – Зазвенели струною две незримые арфы: ночи и рассвета и в тот же миг что-то неслышно стронулось в сущем мире, будто затаила дыхание степь, будто стало на цыпочки небо, открыв на востоке пока тонкую, в ниточку, но писанную чистым золотом дорожку по которой прошествует первый луч и возвестит двум сходящимся в смертной битве воинствам о начале дня.

      — Бо — о – о йсь!!! – прозвучало над степью неотмирным выдохом-криком и в одночасье встали стеною, рассыпались пчелиным роем, полезли – побежали по длинным лестницам  на крепостные стены, словно взявшиеся из ниоткуда, сотни казаков.                              

     — Б – о — о — йсь! – кричали где-то справа и слева от Матвея и он, будучи уже у края высокой стены, на самой её вершине, уже слышал топот и крики там наверху так ясно, будто и не лежал минуту назад в овраге, вжавшись всем естеством своим в степные высокие травы.

     — Алла! – кричали турки со всех сторон и это «Алла» сливалось в единый крик, не имеющий конца и начала.

      – А — а — а – а – а…

     Над самой головою выгаркнул огонь пистоль и едкий дымок заклубился у Матвея над самой головою; тут же, словно из преисподней, выползли чад, ор и треск – началась густая пальба,  в нескольких саженях от него грянула оглушительным громом пушка, — но Матвей уже стоял на стене, зацепил крючья с хвостами мотоузин, подмечая краем глаза, как двое янычар с саблями наголо уже бежали к нему, окружая его, словно волчье логово с обеих сторон и держа на прицеле  выдавленных из глазниц от страшной натуги  глаз каждый его  вздох и выдох, полушаг и шаг.

     — Бойсь! – рыкнул, не слыша своего голоса, Матвей, ощупал рукоять знакомой сабли и ринулся к одному из них, с белым и злым оскалом, навстречу, не упуская из виду другого, уже подбегавшего сбоку.

     — Бойсь! – закричал кто-то рядом в том месте, откуда крался к нему второй янычар и Матвей услышал лязг сабель, чей-то сдавленный крик и, уже не глядя в ту сторону, не прислушиваясь, видел только того одного – с кривым оскалом, приготовившемся к броску на него, Матвея, и ходившего на полусогнутых ногах, как зверина-медведь.

     Матвей, водимый тем же звериным чутьём, тоже весь внутренне сжался, приосел на крестец и, средоточив в правой руке всю свою силу, всю страсть и волю, ринулся вроде бы влево, отскочил и будто бы отвернулся и когда белозубый турок на обман поддался, изменил намеченный прыжок,  — первым нанёс удар янычару.

     Турок беззвучно пал, а в том месте, где только что слышался звон и крики, кто-то глухо и надсадно стонал. Матвей оглянулся и увидел поднимавшегося с колен и снова падающего окровавленного Петра Слободу, не одного, а двух янычар, которые лежали с ним рядышком замертво и  из-под их  тел  Слобода тянул и не мог вытянуть свою саблю.                                

     — Алла! Алла! – закричали за спиной Матвея, а он не мог оглянуться: Петро Слобода вставал и снова падал ему на руки, кровеня ему плечо, руки и лицо.

     Напрягая все имеющиеся силы, подсечено вихляясь под ношей (казак Слобода скроен, что дуб), Матвей тянул его к стене, где, знал он, найдёт мотоузину. Ловкая петля вокруг тяжёлого тела и Слобода уже на земле, где встретят его, примут к себе побратимов руки. В ту же минуту у самого уха пронёсся  шмель и Матвей успел сдивоваться: «откуда в этой преисподней шмели?», снова подивиться, но уже догадке: «это же стреляют по нём, Матвее,  из пистоля» и от дива ли, догадки ль, будто отбиваясь от шмеля, чуть качнул  головою в сторону и потому уклонился немного, всего на половину какого-то дюйма*  от сватьи-пули и тут же рухнул вниз.

        Воистину пуля – дура, а штык – молодец: просвистев над головою, смертное зелье толкнуло его на вражье копьё, но то потеряв опору, коснулось только его плеча, сорвалось, сорвав его вместе с собою в пропасть.

                                                                Глава 6

      Взять крепость неожиданным штурмом казакам не удалось. Хоть и приблизились, подобно пластунам-охотникам   штурмовые отряды   в полутьме почти к  самым стенам,

 *дюйм  = 2, 54 см.

хоть и взлетели они по лестницам на одном дыхе – ни дать ни взять белкой летучею, хоть почти весь казачий стан, обманно притихший и в пол-ока спавший, дружною лавою бросился вслед за ними, — турки их ждали.

      Отступая в степь от пятнавших гарью, огнём и дымом разрывов, оберегаясь ядер ипуль, вынося с поля брани убитых и раненых, казаки не досчитались многих. Был убит мариинский казак Степан Прохоров, умер от ран на руках товарищей уже в стане казак из романовского городка Евграф Денисов, который так рвался к штурму, геройски пал, зарезанный в упор янычаром днепровский казак Покотило, полегло ещё семеро казаков от сразивших их пуль и ядер, одного запорожца, звали его «чубы» Хвёдором, раздавило камнем-нетесем уже тогда, когда все отошли от стен, и Хвёдор, забывший что-то, вернулся назад, и, не найдя там потерянное, нашёл себе смерть, на другого – молоденького казачка из Раздор – Ваню – вылили кипящее олово или смолу, и казачок, промучившись полчаса, но успев собороваться, испустил в окружении скорбно стоящих родных станичников дух…

     Раненых было тоже много, всех их собрали в отдельный табор, лечили горячими припарками из вина, поили травами, пользовали старинным снадобьем из жёлтого воску, белой смолы и деревянного масла вперемешку, подручной казацкой  «зельей» из паутины и пороху, — врачевал страждущих запорожец Титька, весёлый седоусый казачок, который, обихаживая болезного, непременно сыпал, как из решета прибаутками, отчего его круглое, на печёное яблоко похожее, лицо лучилось тысячью бегущих во все стороны морщинок, а глаза, не знающие печали, излучали такой живой и яркий огонёк, что стонущим в тени шатра казакам становилось легче, словно боль, ползущая из самого чрева, натыкалась на этот огонь, ударялась об него и рассыпалась в прах.

     Матвею, лежащему среди раненых, пришла в голову мысль, что казак этот, врачеватель, отродясь не знал никакого горя, не ведал потерь и смерти и что самого его пуля «али другая какая напасть и хворость вовек не возьмут».

     Но скоро Титька успел о себе понарассказать такого (да всё с теми же байками – прибаутками), что Матвей лишь давался диву.

       Каторжанил Титька семь лет на турецких галерах, однажды замерз в снегах уже за Днепром при побеге от нехристей, да спасли его («раздери их пёс», «доконай их дидько») на беду его, горемыки, — ногайцы, найдя полумёртвого в степи, и снова он полоненником оказался в Окупном  Яру под Азовом и снова купили его татары.

        Опился тогда Титька у неверных заново мук, пока не вызволили его через три весны  казаки-донцы, напав на татарский улус среди бела дня, когда Титька доживал свой последний час.

      Была  когда-то у Титьки и «ридна маты», не обзавёлся он только супружницей: до Сечи не успел… А потом…

     — Вы ж тии порядкы знаете? – жмурил глаза «чуб», заговаривая зубы, и так ловко сцеплял иголкой и тоненькой дратвою рваный обвислый кусок кожи, что «заговоренный» казак не успевал и ахнуть.

    — А вже в Сич баба не ходы, — продолжал, как ни в чём не бывало Титька. – Хоч  бы сестра, хоч бы ридна маты – не пустять… а то щей  скарають* люто… Авжеж, не брешу! Занадто** вже в Сичи сердяться за дружыну…***

     «Ридна маты» Титьки на Сич, хоть бы и позволили ей прийти, не могла, она, как поведал горемыка, умерла под батогами ляхов в небольшом селе Криницы, что под городком-крепостцой Берестечко. В то время, рассказывал казак, «знов наступыв размыр», то есть война между поляками и казаками, «знов ляхи знущалыся»**** над

*скараты — наказать

**занадто — особенно

***дружина — жена

**** знущаться — издеваться

православными и  Иван Гаженко, так тогда звали Титьку (а поляки добавляли к его имени ещё и  «розбийнык»), не «вытрымав горя» и «подався в Сич».

     Матвей  с вывихнутой ногою (упал с десятисаженной высоты, да, к счастью, в ров с водою) и с рваной раной на плече – след турецкого копья, — не считал себя раненым, в особенности когда ногу поправил Титька, дёрнув её к себе с неожиданной для него силой так, что у Матвея зацвели в глазах зарницы, висящий шматок кожи, словно ненужную заплатку тот же Титька отсёк острой, просмаленной на костре саблей: «нащо воно будэ гнить и мучить?», присыпал ноющую рану каким-то порошком, попахивающим старым пеплом.

     Матвей пособлял «разбойнику» с добрыми и чудотворными руками и с таким же сердцем, не уставая слушать его «чудну мову» и всё больше убеждался: сберегла его там, на вражьей стене, ничем не угодившего пока Богу, чья-то святая воля, ибо столько боли и крови разом, сколько было сейчас под шатром, он не встречал в своей жизни ни разу, а он-то стоял на кончике копья от таких же мук, а может и смерти.

    Мучился от страшных ран отец его Катерины Петро Слобода и, не моля, как другие страдальцы, у Бога смерти, сцепил зубы и лежал с закрытыми глазами, только изредка было видно, как твердели, катались по  лицу его желваки и Матвей догадывался, что он боится раздвинуть челюсти, чтоб не выплеснуть стон; изнемогал от колотой раны в боку есаул Осип Петров, один из двух, известных своей отчаянной храбростью братьев, тот самый, которого заметил Матвей на казачьем Круге в Монастырском Яру; стонал в беспамятстве и просил не топить «его справный стружок» широкоскулый молоденький казачок –  родной братец Агашки – Гришка…

     Один казак с такою седою головою, что, казалось, она обросла мохом, похоже, «тронулся умом» и всё ходил меж станицами, докучал не то плачем, не то песней-сказом, тревожа и без того израненные  души причудливо-пророческими словами, которые тут же сбывались.

            — Ой, да стояли мы под тем градом-Азовом

            Ой, да побивали казаков из пушек да турок,*

            Да мы, ой да мы, казаки, велели

            Убиенных свозить в Монастырский Яр…

      — Да цыть ты, окаянный! – шумели на него атаманы. – Пошто сердце мутишь? Нешто не видишь – и без того горестно?

     Помешанный замолкал на минуту, всполошено озирался и, ни чуточки не смущаясь укором, затягивал тягуче и жалобно снова:

             — Ой, да убиенных свозить каюками,

             Ой, да погребати у часовни-голубца…

      Отслужив панихиду по бранным воинам, павшим «во славу веры, царя и державы», казаки действительно ещё до полудня сплавили каюками тела погибших вверх по Дону, к главной казачьей столице.                                

     Тронутого умом казака окропили святою водою и порешили покуда оставить в  таборе: «можеть, черепок на место втопчется».

     Михайла Татаринов снова собирал полковников и есаулов, снова об чём-то долго с ними толковал в атаманском стане и, едва солнце повернуло на три вершка к морю, утопив в нём полуденный зной, казаки принялись за апроши.**

     Ванька Арадов, «казак из немцев», который пристал к донцам ещё с незапамятных

   *турки – в данном случае — ружья

  **апроши – скрытые, подземные подкопы

времён, со дней «московския смуты»,  бегал меж казаками и, ломая язык, по определению запорожцев – «начеб его укусили бджолы»*, рассказывал:

     — Мне апрош известен быль ешо давно… Когда я быль ко двору корол польски… Я тогда апрош копаль…

     — А где ты, Ванька?.. – посмеиваясь, вопрошали казаки, — те апроши видывал? Где научался сему воинску рукомеслу? Чи може в своём ерманьском царстве?

     И зная наперёд, что ответит Иван, «по-ерманьски» Иоанн, косоротились, душились от едва сдерживаемого прыска и хохота.

     — Я апрош свой первый копаль, когда подбираться к молоденькой фрау Хельга…

      Казаки  реготали, взрыдывали, выпёхтывали из чрева бульканье, гиканье и икоту так, что со стен и башен тучей грачиных гнёзд высовывались турецкие шапки. И хоть от глаз басурманских были сокрыты и сами казаки, и то, чем они были заняты, (апрошные работы велись под прикрытием высокого вала), турки всё же на всякий случай бахали ружейными выстрелами в ту сторону, где слышался шум и смех.

      — Невже та фрау была така пышна? – скалился запорожец Не-Рыдай-мене-мати. — Невже треба було апрошу?

     — Чи може была она, как ентая крепость? – добавлял и себе мариинский казачок Лукьян Ефремов. – Ужель её не достать, не объехать было?

    — Чи может юбка у ей  такая широкая была, что стаиться никоторых возможностев не было?

      — Та фрау, моя дорогой Хельга, — не обижался и не смеялся в ответ на весёлые шутки Иван, — была один у фатер и ошень  богат… А я быль бедны… Кафтан у Йоганна быль, а сапожку не быль…

      — Звестное дело…

      — Скурвая дочь!

      —  Псюрня!

      —  Ей надобен был богач!                  

      — То есть не так… Хельга меня любиль. А фатер не есть любиль….

       — Ну апорши-то помогли?

       — Помогаль, а как ше? Фрау моя выходиль на лун, штоп не видель фатер как рас по  етой апрош. И мы соловаль труг тругу…

     — Пошто ж голоухом был? Пошто не додумался умыкнуть ту фрау?

     — Фрау моя, любимый мой Хельга был вдова порядочшный. Не хотел распой. Хотель, штопы, как у лютей… С благословень ротной фатер и с кирхе…

     — Эх! И на что табе тольки та апроша была спонадобна? Нашто копал, ежели всё одно табе она не пользительна обсказалась?

     — Пошему не польсительный? Ты ш не снашь! Я по ней упегаль, по той апрош, когда меня фатер стреляль, хотель вязать и вешать…

     — Ну Иван, ну Иван! – качали головами понарошку казаки. – Гляди, чтоб хучь ноне в ентом святом для нас деле те апроши сослужили  службу.

      — С нами Хосподь, — крестился по православному Иван и, позабыв о недавнем развеселье, строго наказывал:

     — Копать сдесь хлубок не надо… А сдесь надо…

     Знаток подрывного дела Иван Арадов, который и вправду служил при короле Сигизмунде и выучился там военной науке, брал сам лопату в руки и деловито и серьёзно рыл податливую, не успевшую закаменеть весеннюю землю.

    — Вот так…

                                                          Глава 7

     Через день к Азову примчалась конница. Отряд казаков, выставленный в дозор «супротив крымцев», наткнулся в степи на татарских ушкуйников, возвращавшихся после

**бджолы — пчёлы

набега на русские украины к себе в улусы.

     Но не только эту новость принесли под Азов казаки – вместе с прибывший в стан конницей, едва волочивши ноги, приплелось более трёх сотен русских горемык, вчерашних ордынских пленников, которых казаки-дозорники отбили, слава Богу, без потерь. Сам татарский отряд был разбит наголову.

      Немного подсластив сим событием горечь недавней утраты, казаки и вольный свежий люд  с новой силой принялись за дело: молодики и престарелые служивые отправились насечь красноталу, который рос тут же, в широком гирле Дона и через час-другой завалили им порубежье стана. Те, кто посмекалистей и половчее стали широким кругом и, мелькая лозой, как саблями, стали вязать замысловатые и длиннющие плетни.

     — Дожили! – веселились на стенах янычары. – Плетнями свои жопы прикрывать надумали.

     — Плетите гуще, не то пуля скрозь дырку черкнёт! Чирк-чирк! И готово! И нету Ивана!

      — Донца-осетёрника!

      — Черкаса-хохла!

      —  Посполита-дурака!

       Казаки на сей раз молчали, не огрызались, лишь шибче шумела в руках лоза да гуще, сердитее становилось сопение в том месте, где, ведомые казаком из немцев,  рыли подкопы, сменяя друг друга, простые служивые и их атаманы.

      Когда турки без большого труда, хотя и тоже с потерями, отбили первый и, как думали казаки, неожиданный штурм, Михайла Татаринов, атаман не только «храброй до ужасти», но и хитрый, кумекливый, собрал на атаманский круг стариков.  Те  припомнили хорошенько, как ходили отцы на Казань, как брали её «по старому казачьему размыслу», чем сломили проклятого татарина и всё, что было в «поиске» том «пользительного»… До самой глубокой ночи судили да рядили атаманы.

     — И будем мы брать Азов, — тихо, но отчеканивая каждое слово, молвил атаман, выслушав всех, — не ворскою хитростью. Возьмём-таки его приступом, открытою силой и казачьей храбростию. Но по уму – по разуму…

     Так «по уму – по разуму» решено было наготовить плетневые туры, наполнить, начинить их землёю да и подкатить к самым стенам крепости. А там? А там уж казачья удаль да сабля вострая им поможет!

      Рыли подкоп под стену верхней цитадели Азова – Ташкале, где по-прежнему разряженные в пух и прах, сверкая золотом и каменьями, появлялись богатые паши с горделивой свитой и, не крича, не кривляясь, как янычары на крепостных стенах, подолгу смотрели на лагерь, после чего непременно начинался обстрел.

     Но пушки, а тем более мушкеты и стрелы мало вредили осадникам, а делать лихие вылазки турки по-видимому пока не решались.

      А в степи, по всему Подонью и побережью ласкового и тихого Азовского моря гуляло лето. Кидал червень-светозар июньские, что слезины, росы по цветам и травам – и в пору дивную, чародейную, когда заря с зарёй сходилась, меняя чёрный аксамит ночи на розовый шёлк рассвета – те росы, звенящие, земляникой пахнущие скатывались с первым лучом в цветочные чашечки-донца и, смешавшись с душистой пыльцою, становились мёдом.

     Не знал июнь-медовник, что в гудящем заоблачным громом стане не замечало казачье воинство лета. Не видело, что закурились белой миткалью лог и распадок, что обмётана пагубно-духовитой черёмухой ближняя урема, что на левом крутояре сине-голубой каймою занялся в цвету покотило-горошек, что вот-вот, пригретая жарким, озорующим солнцем, зардеется в приречье целомудренно-алая земляника-ягода…

    И дастся диву земля, словно   впервые от Сотворения мира завидев сие предивное чудо; ахнет, и, всё ещё не веря самой себе, Божьим вензелем — солнечным лучом —  очертит это чудо от края до края.

     Матвею припомнилось то лето, когда ходила его Катерина-краса по «заманиху-ягоду», и как просыпалась у неё та ягода красным ручьем по песку, когда вернулись с «поиску», казаки, доставившие на стругах тела убиенных и совсем нежданно выплыл в памяти дед – корень их черкашинского рода, того рода, который покуда на этой земле крепится, бъёт турка и, как когда-то встарь дед Безухий, «обороняет веру» от всякого супостата.

      Может, думалось Матвею, и бережён самим Спасом их род потому, что живёт на земле, вцепившись в неё сухими корнями-жилами, дед Иван. Живёт, сборов «чёрну немочь», упрямо и люто долившую деда в могилу.

      То ли святыми молитвами, то ли припарками парамон-травы, в силу которой дед так восторженно веровал, а может, и тем и другим сообща, — поборол дед лихую хворь, отсупила та понемногу от горюна  болящего. Ходит, слава Богу,  дедуня своими ногами и саблю, хвастает, «ишшо по османцу не смажет».

     Как бы то ни было, а остался дед в крепостном городке Мариинке   за атамана. «Есаулы» его да «сотники» — такие же, как и он, старики, а «бабья войска» — им «полк» на подмогу.

      — Эх, взять бы шибче тот град-Азов, — думает одну и ту же думу не один Матвей, а всё казацкое воинство: — и море Азовское – вот оно! Иди, гуляй по волюшке не воспретной, храни порубеж державный от всякого лиха. А там, гляди, и весь православный люд, что по всей грешной земле под турской пятою томится, узрит енту волю… Да опомнится, всколыхнётся! И не будут тогда до скончания века, до суда Страшного трепетать все царства, во Христа да единую нераздельную Троицу верующие, пред Бичом сим Божьим…

     Эх, посечь бы басурман! Да вот нечем. Лёгкие пушечки – фальконеты — они ли страшны до зубов закрытому с большой орудией гордому турку?!

     А тут ещё, возвернувшись  со скорбных похорон, привезли казаки из Монастырского Яра весть: посол Кантакузин да толмач его Асанка шибко дерзкие речи рекут.

     — «Тепере-де, — гутарил ентот «проклятый Асан», — рассказывали казаки в стане, — «тепере-де перед нами казаков из-под Азова погибших возят каюками, а станут-де возить бударами!»

     — Да шоптал ишшо по- своему что-то турка, — гневались вестовщики, — не иначе, волховал непотребное на нашу погибель…

     Вскорости после этого поймали дозорные одного грека с зашитым в кафтан письмом к самому султану. То Фомка-иуда писал самолично, каким войском стоят казаки под крепостью,

сколько их, чем владают…

      — Казнить христопродавца, — свирепели казаки. – Потому как не посол ентот Фомка, а как есть — лазутчик!

     — И Асанку не миловать! По его волшебству, по всему видать, и стеряли товарищев. И ничего, окромя неудач не видим!

      В тот же день, пуская коней в броский намёт, ринулся небольшой отрядец к Монастырскому Яру, дабы по воле соборной казнить «изменщиков» да нежданно повернул на южный кипчакский шлях: встреченный по дороге разъезд доложил о том, что огромные полчища турок, татар и черкесов идут на выручку Азову.

     А тем временем, пока сбирались полки к Кагальнику, по стану эхом прокатилась весть, что Фёдор Черкашин не то смертно ранен, не то даже убит и Матвей, оседлав Арапа, горячившегося не меньше всадника, и не замечая боли в раненой руке поскакал к атаманскому биваку.

      Назначенный в помощь Титьке-врачевателю «покуда рука не загоится», он впервые готов был ослушаться, «ежель не отпустят по добру», атаманского наказу.

     — Как же! Буду сиднем сидеть и мази нюхать, когда отец пропадает, — ярился он, когда Прокоп попробовал его окоротить.

      Всё в Матвейкиной душе восставало, просилось выплеснуться злом наружу – всё,  оставшееся на донышке сердца и там закипевшее чёрной местью – было от той первой неудачи, от того самого штурма, после которого лежит по-прежнему «камнем холодным» Петро Слобода, а Гришка, молодой, на задиристого кочетка схожий и не поживший ещё на свете,  умирает от ран.

     Атамана в становье не было. Какой-то плешивый казак указал желтоватым перстом в ту сторону, где рыли апроши, но и там Михайлы Татаринова не оказалось – «был, да кудысь подевался», и Матвей, надеясь ещё догнать ускакавшую конницу, заганял Арапа до мыла на гордо, по-лебединому поднятой лошадиной шее, крутясь между Ташкалинским увалом, рвами и табором.

     — Охолонь! – хлобыстнул плёткой по голенищу ялового сапога сотник Демьян Халява, когда Матвей, объехав весь табор и так и не найдя атамана, снова гарцевал на грызущем удила коне перед атаманским шатром. – Бо як вси стануть по своему гнуть трухменку, то вже то не вийсько буде… Буде бабський страм…

     Когда улеглась за конницей пыль, уставший, с почерневшими подглазьями на калмыковатом с рябинкой лице, словно свалившись с неба, появился атаман.

    — Знаю, всё знаю, сынку… — остановил рукою рванувшегося к нему Матвея. – Батяня твой жив. И на том слава Богу.

      С крепостной стены турецкая пушка ухарски выплюнула ядро, выпехтила дымный порох и успокоилась.

     — А что Слобода? – спросил тут же после недолгого молчания атаман.

    — Да всё то ж…

     Не сказав больше ни слова, только ещё раз махнув устало рукою, Татаринов снова куда-то запропал, словно провалился сквозь землю, и через минуту Матвей услышал его голос среди запорожцев.

    — Осаду покуда подержим… Так, братцы, надобно…

    Накануне Вознесения, вечером, вернулись из Кагальника-реки весёлые казачьи отряды, взявшие много полону и «орудии» — османцы легли под их саблями, «аки камыш, хучь была их тьма, — не меньше, чем казаков во всём стане».

     — Но рази какой ворог от летучей казачьей конницы супротив выстоит? – с надрывом, от самого сердца вопрошали казаки в угаре недавней победной радости и, не робея, не конфузясь слёз, обнимались, лобызали друг друга, что чада малые.

     Тем часом «развязали» языки у пленников и узнали, что войско их, так бесславно разбитое казачьим полком, посылал на помощь осаждённым сам султан Мурад, а вёл его Бегадыр Гирей – крымский великий хан, собравши ратников в Керчи, Темрюке, Тамани… Проведали также, что прибудет ещё к Азову шестьдесят судов турецких, а покуда они находятся в проливе Керченском…

     И хоть пало при той сечи великой и множество казаков, в стане ликовали и крестились:                                 

     — Не иначе святой Иоанн Предтеча – за нас заступился грешных. Таперя без великой подмоги Азову в долгости дён не продержаться…

                                                            Глава 8

     В Усть-Медведицком городке стоял лёгкой станицей Иван Каторжный, возвращавшийся из Москвы со щедрым царским жалованьем и боевыми припасами да запоздалой и никому уже не нужной грамотой о том, чтобы жить с азовцами мирно и «никаких задоров им не чинить».

     Утомлённые путники, (пуще всех измаялся в дороге дворянин с хитроватым и лукавым лицом Степан Чириков да длинный, как жердь московский толмач Митрий Буколов), порешили, как водится, набраться «тела и духу» перед последним переходом, «став на якорь» в тишине да покое.

     Но едва станица приготовилась к ночлегу, как из-под Азова от атамана Войска Донского прискакал гонец – Прокоп Черкашин – и, сверкая чёрными, как уголья зрачками в обводье синеватых белков, огорошил:

      — Поспешайте под тот град-Азов не медля, потому как нужда большая у войска… Так велел атаман.

    Иван Каторжный, скрывая горькую досаду – «поспешили братья-казаки с поиском, его не дождались, ужо и атаман у Войска новый» — всё про всё выведал и к изумлению гонца преспокойно молвил:

     — Мы не блох идём воевать… И потому день-другой остановки зла не наделает. А ежель идтить на Азов-крепость в подмогу, то ажник  не голоручь… Дружину сперва подсобрать ишшо надобно…

    Через два дня конная рать, собранная по городам и весям среднего и верхнего Дона, насчитывала уже полторы тысячи сабель, и во главе с Иваном Каторжным, горевшим  «добыть и себе под Азовом славы», двинулась в путь.

     Прибыло свежее пополнение к Азову аккурат  в тот самый час, когда в стане радовались победе над турецким отрядом.

     — Утресь благодарственный молебен Иоанну Предтече, заступнику нашему милостивому  служить будут, — гуляло по стану меж ночных костров, подле которых набожные казаки, крестясь, рассказывали:

      — Он енто, он… Енто его благодатная помощь супротив супостата сказалась…

     Все до единого казаки верили, что так оно и есть, что только Божьим промыслом повернулось к войску счастье, в особенности теперь, с приходом Каторжного: только одних золотых (царёва жалованья) выдали казакам две тысячи да к тому же отвалили всему честному народу прямо у атаманского становья триста четвертей таких нужных ныне сухарей, пятьдесят четвертей толокна, пятьдесят четвертей круп, шестнадцать бочек вина, сорок поставов сукна.

      А главное, самое то главное, дай Бог царю-государю здравия на многия лета, — одарили самым дорогим! – четыре тысячи пушечных ядер, пороху, селитры, серы и пищалей, не скупясь, пожаловали на их казацкую нужду!

     Веселятся казаки, что малые чадца, задирают турка:

     — Эй,  там, в крепости!

     Турки, видимо,  чуя недоброе – в ответ – ни слова, а казаки, те, кто поязыкастей, донимают опять:

     — Ну что, бздуны, наклали в свои турецкие штаны?

     Тишина на крепостных стенах: угрюмые янычары искоса поглядывают на царящее в казачьем стане веселье и, плюнувши, смачно и выразительно вниз, снова погружаются в мрачную неподвижность.

     — Та в ных нэ штаны, — включается в весёлую канитель вчерашний бурсак, запорожец Грицько Чуприна, известный своей «шибкой учёностью», — у ных шаровары широки – а в таки будуть срать пивроку!!!*

     — Оцэ так! – тешится и себе Не-Рыдай-мене-маты, —  пора вам засранцям з фортеции тои злазыть.** А то дуже вже будэ писля вас смердяча.***

     Кто-то из молодых турков не выдерживает и в сторону охальников несётся брань на непонятном казакам языке и тогда пластун Иван Шкода, посмеиваясь и покручивая русый шелковистый чуб, спадающий на покрытую яблочным румянцем щеку, служит за толмача: — «сатанеет басурман, обзывает собаками…»

    — Енто мы-то собаки? – стали заедаться казаки с пущей силой, обрадованные тем, что нашёлся на их изгальство ответчик, — ах вы, засранцы! Да мы царю-батюшке

   *пивроку — полгода

 **злазыть — слезать

***смердяча — вонючая

православному служим, за веру праведную состоим!

    — А вы – султану!

    —  Пастуху свиному!!! – посыпалось как из решета просо со всех сторон.

    — Поганому псу!

    — Скаредной собаке!

     Тот самый, что плевался со стены, янычар повернулся к казакам спиною,

опустил долу портки и, нагнувшись голым срамом над стеною, покрутил во все стороны сухопарым задом.

     Казаки от такой оказии онемели, чего-то будто устыдились и только днепровец Чуприна нашёлся выкрикнуть:

    — Черножоп!!!

     В тот же вечер  казаки пошли на потешный штурм, дабы «попужать поганцев» и хоть урону крепости не нанесли, не пострадали и сами: плетневые туры, насыпанные землёй, которые подкатили служивые дружною лавою под самые стены цитадели, надёжно сохранили буйные казачьи головы.

                                                           ***

                 — Тут сидит-та честна-хвальная беседушка, —

     Заводит казачок Муряха, перенятую им недавно у донцов песню таким чистым и сильным голосом, что из разных становий спешат на этот голос казаки, «як на сонечко теплэ мэтэлыкы».*

                   — Нестарые они старики,

                   Атаманы и славные казаки, —

       Гремят, следом за одиноким Муряхиным голосом,  обьявши друг дружку пуще степной повители, низкие и высокие, тихие и громкие, глухие и звонкие голоса.

                         — Они пьют-та, сидят они, гуляют,

                         Про Язовый город говорят:

                         «На Язовый славный городочек,

                         «На турецкий на славный мы пошли!»

     И снова взлетает над табором одинокий голос печального песельника, тревожа, тесня в подреберье чуткие сердечные струны, отнимает покой и сон.

                      — Ишшо они пьют-та сидят, ой-та гуляют,..

      Дрогнула в высоком небе Стожар-звезда: закурилась песня по-над степью и притихшем в вечерней красе Доном-батюшкой, полетела на морской обмысок – разбудила тальник и осоку:

                         — Про Язов-город говорят:

                     «Ишшо в Язове во славном городочке,

                     На турецкому славному паши,

                     Ишшо он построил да свою башню

                     На уз быстрой славной Каланче,

                     На уз быстрой славной Каланче,

                     Ишшо он накинул свою цепю

*як на сонечко теплэ мэтэлыкы – как на солнышко тёплое

    бабочки

                     Через батюшку славный тихий Дон,

                     Ишшо нельзя-та, нельзя нам, бравым казаченькам,

                     По тихому Дону погулять,

                     Ишшо ни лодкой, ишшо, что ни водою,

                     Что ни лодкой, ишшо что ни водою,

                     Ни морским, ни сухим путём.

     Ушла, стаилась меж высокими травами песня, уснула, успокоилась степь, только в турецкой крепости поселилась после этой «звонкой гости» подспудно грызущая нутро тревога: что принесёт-то день завтрашний?

     Ведь недаром, недаром говаривал их султан, светлейшее солнце Мурад, что-де гнев и ненависть всех христианских народов не мешают ему, властелину мира, спокойно спать, но  горстка казаков-разбойников причиняет бессонные ночи и отравляет пуще всякой отравы дни!!!

      В Петрово заговенье, вечером, Иван Каторжный вернулся в Монастырский Яр. Заря, занявшаяся за излучиной Дона кровавым пожаром, окропила речной обмысок, прибрежные леса и степные балки, что начинались тут же, у крепостных ворот: подымаясь к дальнему кургану на восточной стороне, они сбегали игриво-расплетённой девичьей косой – с увалами и падями – с запада прямехонько к жёлтому приплеску.

       Тут,  в камышовых заводях плескалась нагретая за день вода, прозрачная до самого донышка, таились гусиные выводки и церемонно, на одной ноге, стояла на полузатопленной коряге белогрудая цапля и думала долгую думу. Неподалёку в тихих затонах, словно тяжёлым веслом плескал час от часу хвостом  во воде донской гуляка – плоскогрудый лещ — и ещё долго-долго бежали в том месте друг за дружкой широченные призрачно-серебристые кольца, пока не достигали речного стремени с розово-алым от зари гребнем.

      Но тихое надвечерье хранило в себе предчувствие беды. Жила она зримо и в сурово сдвинутых у переносицы бровях Каторжного, и в поспешных, суетливых движениях московита Чирикова, и в откровенно налитых страхом глазах толмача Буколова, и в немом шествии донцов от Дона к крепостным воротцам.

     Завидя казаков, повернувших струги к пристани, на сторожевой вышке пальнули из мелкой пушки и сейчас эхо, растревожив вечернюю зарю с её красой и тишиною, гулко катилось по сабельно-гладкому Дону, встревожило зашумевшие камыши и важную цаплю, поднявшуюся над водою и скоро исчезнувшую в ольшаннике за дальним заберегом.

     — Быть беде, быть беде, — зарыдала в приречных зарослях неведомая птица и Степан Чириков не выдержал:

     — Нехорошее дело удумали, — воевода запнулся за камень и упал бы, если б не схватил его сзади за кафтан Митрий Буколов.

     Не оглянувшись на того, кто не дал распластаться в придорожной пыли, Чириков, стараясь идти вровень с Каторжным, шагавшем размашисто и торопливо, поддал ходу, почти подпрыгивая на коротких ногах за казаком и, блюдя важность, зачастил:

     — Нехорошее, видит Бог. И царь-батюшка за то не похвалит…

    — Ужо порешили так на Кругу, — нехотя и с досадой отозвался Каторжный. – На то не моя только воля.

     — Он же посол! – не унимался воевода. – Он не может быть казнён, он – парсуна* важная, неприкосновенная. Да к тому же султан за то не …

    Чирикову не дали закончить. Услышав ненавистное слово и вспомнив о письме,

*парсуна — персона

 писанном тем же Кантакузином султану, Каторжный, а за ним и казаки, не сговариваясь, аж остановились:

    — Енто он, Фомка-то, посол? Который султану прописывал, что у нас нету пороха, ядер и зелья? И приказывал, шельма, азовцам, дабы те сидели в крепости крепко, потому что у казаков запасов не стало?!

    — Лазутчик ентот со своим толмачом?

    — Продажная ента скурвь?!

      Не дойдя до ворот крепости, казаки расшумелись, разошлись такой злобою, что по спине Митрия Буколова поползли холодные мураши:

     – «Бог их ведает, этих разбойников, что придёт им в голову ещё…»

     Страхи Буколова оказались не напрасны: бунтовщики уже грозились перевешать всех, «кто был таперь али когда-нибудь в сговоре с Фомкой», а что понимали дикие воры под словом «сговор» — поди – узнай.

     Толмачу ни с того ни с сего припомнился белый домик с резным крыльцом  над Москвой–рекою, жёнка Параша с круглыми щёками и лукавым, зазывным взглядом и к страху добавилась захлестнувшая всё нутро  жгучая ревность: его пышнозадая Параша, оказавшись вдовой, утешится вельми скоро…

     К великому счастью, Чириков покорно и согласно уронил на грудь голову и казаки, пошумевши ещё немного у ворот, потом перед Монастырской часовней, разошлись по одним им ведомым делам, оглашая городок громким говором.

     Всю ночь Митрий Буколов не смыкал ресниц и до самого утра прислушивался настороженным ухом к каждому шороху и лишь увидев в предрассветной мгле оконца на часовенном кресте проснувшихся пташек, сморено смежил веки и тут-таки провалился в сон.

     Снилось толмачу, что идёт он по своему чистому, посыпанному жёлтым песочком двору прямо к румяной Параше, тянущей к нему жаркие руки. Поскрипывают привычно и радостно  у него  на ногах сапоги, зашумел тяжёлый шёлк сарафана – то побежала к нему навстречу дородная его жёнка…

     И сплелись бы в объятиях их тела, успокоились душеньки, кабы не назойливый страшный гул… Подымает Митрий голову к небу, — а там рой пчелиный – летит, шумит чёрной тучей…

    Гул тот становится всё несносней и Буколов слышит уже наяву: кто-то бряцает об слюдяную шибку остриём сабли – не то потешается над несчастным, не то будит?..

    С колотящимся сердцем и с тем самым непроходимым гулом в ушах: шумит не пчелиный рой, а казачье сборище – Буколов поспешно выбежал во двор.

      Обойдя курень и спрятавшись в часовне, он услышал надрывные голоса казаков и тихий, потерянный – Кантакузина. Последний ему очень памятный: не так давно ходил он с турецким послом «посольским чином» к османцам, потом встречал в Москве белокаменной Фому со свитой.

     — … И прежде ходил ты к великому государю от турецкого султана, — басит, словно из пустой бочки чей-то грозный и важный глас и Буколову мнится холодное подземелье, — … ходил ты, накупаясь обманом. И буди в послах много раз, делал между великими государями неправдою, на ссору.

     В ответ – приглушенный хлип.

     — … А из-за ентого, — приговаривал уже другой, более высокий, но не менее страшный голос, — великому государю многие убытки и ссору великую учинил, а нас, донских казаков, хвалился разорить и с Дону свесть.

    — А все беды наши через тебя, — взъярился третий, звенящий, как лезвие сабли, голос. – Тогда шестьдесят казаков по твоему наговору по монастырям разослали. И теперь мы стояли под Азовом, голодною смертию помирали, а ты, собака, к азовским людям, да к султану с вестями посылаешь…

    — Через тебя и Карамышева убили! – забасила снова «бочка». – И государю из-за него держали! Жалованья и милости столько лишались!

    — В куль его, да в воду!!!

     В мгновение всё умолкло и Буколову почудилось, что смертный час для посла наступил. Но тут же тот самый басина-голос добавил:

    — А теперь, накупясь, хочешь то же делать; ды ты же писал государю из Азова на атамана Каторжного, чтоб его повесить в Москве…

    — За такое воровство…

    Буколову показался этот голос страшно знакомым и он тут же вспомнил: это же сам Иван Каторжный завершает приговор:

    — … за такое злодейство… донские атаманы и казаки и всё войско приговорили казнить тебя смертью!

                                                       Глава 9

     Дремлет в предутренней неге казачий городок Мариинка. На высоко поднятых над земляным валом виреях, окутанная свилью туманов, дремлет крепостная каланча, дремлет дед Безухий и малец-казачонок Стеня-Молчальник.

      Бедовому и говорливому мальчонке досталось в удел отцово прозвище и хоть Прокоп Молчальник давно покоится на казачьем погосте, Стеня, его сынок, семилетний «алахарь», как кличет его дед Безухий – навёрстывает недогутаренное, недопетое батяней: пчёлкой жужжит казачонок, никому из стариков не даёт проходу: и как турку выследить нарозь, и как посечь пошибчей басурмана, и как на струге в уключинах крепится матушка-пушка, — всё про всё ему надобно ведать.

     Да сморил предутренний сон голопупого «атамана». Свернувшись тёплым котёнком на узкой лавке, видит, наверное, славные сны: хохотнул недавно спросонку, растянув в щербатой улыбке по-детски невинные пухлые губы…

    — Эх, чадунюшко, — скорбно вздыхает Безухий и прикрывает зипунишком мелкое тельце, — табе бы ишшо за мамкину юбку держаться, а ты ужо, кубыть, служивой… Сиротская твоя доля – табе нынче мамка.

     Маманюшка Стени и всех его братьев-сестёр умерла аккурат в тот самый час, как появилась на могиле супружника Прокопа зелёная мурава.

    — Не прошло и месяца, как за им отправилась, — сокрушались тогда мариинцы. – Знамо дело – с печали… Потому как во вдовьей череде, да с детьми малыми – что по горло в студёной  воде…

     Растили сирот всем казачьим миром, а недавно, перед самым азовским промыслом  старшую из их куцого и горького рода – Устинью – сосватал ладный казачок Лукьян Ефремов. С тех пор мелкие, что горох ребятишки-Молчальники растут под казачьим «мужецким» присмотром.

    — Но всё едино – сироты, — горюнится  ставший на слезу слабым дед Иван. – Да и надысь Лукьяшка со всеми казаками под Азов ушёл, наказав мальцу-Стене выступать за старшего…

     Дремлет, окутанный летним мороком Дон – лето в зените. Скатившись красным солнышком сперва за излучину, подобрало оно вешние соки земли, закурило июньским чадом: пахнет степь и плёсы над Доном первовестницей Святой Троицы – чабрецом-травою.

    Дремлют, храня под балясинами, тепло звонкого лета невысокие, в два оконца курени – не скрипят крылечками, не стонут половицей – спит казачий народ – честная станица, которого и осталось-то в городке – что грибов в кузовке – сосчитаешь на пальцах…

    Дожидаясь великого часа – гонца со счастливой весточкой,  давно уж всем сердцем и нехитрым скарбом изготовились в путь:

    — Ежели будет на то Божья да царская милость, — гуляет день-деньской по станице молва, которую несут старики, ребятишки да бабы – всё остатнее поселение городка, — и позволят нам  в Азов приходить, да ежели к нам туда ишшо прибудут на житьё из Руси охочие и вольные люди, да запасы всякие станут нам привозить, да купцы со всей земли великой туда пожалуют, — то станем в Азове жить. Азова мы, видит Бог, не спокинем…

     Так гутарили казаки, так гутарят за ними казачки, любуясь в коротких снах тем ни разу не виденным ими Азовом – белостенной гордой крепостью – своей честью и бесчестьем, бедой и радостью…

     А пока дремлют на полатях казачата и лишь изредка который размашисто вскинет, «воюя басурмана», рукою – во сне сабля лёгкая —  да пристукнет пяткой по нагретой детским телом кошме – коня вороного пришпоривает…

    Не спит лишь Агашка. Мерно качая зыбку, шевелит губами и из-под сердца, не иначе, — дремлет же всё в молодой Агашке, — струится тихий перебор:

                   — Сидит Дрёма

                   На золотом стуле,

                   Прядет Дрёма

                   Шелков кужель…

      Дитёнок в колыске керкает, волтузится и Агашка, заскрипев вервицами, поёт громче:

                 — Полно, Дрёмушка, дремати –

                 Пора, Дрёма, девок выбирати!

    И снова тише, покойнее, словно талый ручей в лощинке, выдыхает:

               — Бери, Дрёма, коя лучше,

               Сади, Дрёма, на колени,

               Целуй, Дрёма, до осоты!

     На часовенке-голубце ударил звонкий и протяжный в предутренней тиши колокол – то батюшка Михаил сзывает на заутреню – днесь великий праздник – Пресвятая Троица.

     Агашка убирает руку от зыбки и, стараясь  стряхнуть с себя сон, думает о том, как её «служивой» — муж богоданный Прокопка  в прошлый год на Троицу был с нею в городке и как они вместе стояли  заутреню и обедню, а потом, собравшись всем городком, ели и пили на майдане за длинными столами, и какая была медовуха и вино и как ладно пела песни Катерина и как плясала она сама, Агашка «камарика», как хорошо, ой, до чего ж хорошо, выстукивали подковки её турских чириков, привезённых ей с промыслу ещё тятей и как Гришка-братец, прибыв к ним из Монастырского Яра, опившись хмельного вина, рвался свататься. Девка, которая поглянулась Гришке была шибко молода – «аки в Спасе ягня» — и её Прокоп, она сама и Матвейка Черкашин толковали ему, вразумляли: его-де девка ишшо не выросла…

    — Э – э – э  — э, — снова затянул малец и Агашка, вынув из тряпья и прикладывая к тугой набухшей груди смуглощёкого крикуна, привычно, по-бабьи заворковала:

    — Ужо не даст окаянный спокою… Ни днём ни ноченькой… Погибели на вас нету…

     А сама, любуясь чадунюшкой, миловала глазами, пришлёпывала-гладила ласково да нежно по тугой, круглым арбузиком выпиравшей заднюшке:

                      — На улице диво –

                       Чернец варил пиво, —

     Качая дитя у груди, запела уже не колыбельную, а ту, которая на ум пришла после вспомянутого и в одночасье глядела в оконце, где изредка мелькали станичники, направляясь к часовне.

                      — Черничек ты мой молодой!

                      Я пиво сливала,

                      Да меня разнимало:

                      Бросилась хмелинка

                      Во ручки, во ножки,

                      Из ручек, из ножек

                      Во буйну головку,

                      Нельзя мне стряхнути,

                      Да нельзя сворохнути.

                      Я пойду стряхнуся,

                      Стану я, сворохнуся,

                      Стану, сворохнуся –

                      Ровне поклонюся,

                      Ровне поклонюся,

                      Милой назовуся!

      Мелькнула в проёме открытых ставенок ярким цветком казачка и Агашка узнала в ней Катерину. Убрав по обыкновению косу под дорогую соболью кичку с жемчужными чикиликами,* обвив её несколько раз «калачом» — пышна у Катерины коса, «ажник у девок такие бывают», — своей мягкой, летучей походкой несла она себя к майдану. На ней синего цвету с золотым позументом саян,* что ещё глубже и гуще синит не по-здешнему завидной красы Катеринины очи.

      — Кубыть, года не берут Катерину, — думает без зависти Агашка, — и станом тонка, и лицом приглядна… Даром, что мужняя жана… Да и то сказать: у ей не семеро по лавкам, какие у ей заботы?!

     Глянув на свой тугощёкий выводок – в Агашкину породу казачата – все с раскосыми, тепло хранящими глазёнками, на скуластеньком и приплюснутом, что масленичный блинчик личике, — Агашка притворно ахает:

     — Когда отзвонили ишшо к заутрене, а вы посейчас чумазы?! Да колтуны на чупрыне!..

     Открыв глубокий дубовый сундук – своё девичье приданое – Агашка, воркуя и пестуя мимоходом старшеньких, достаёт добро: рубашечки шёлковые для мальцов, кушаки с кистями – хоть малы, а всё одно казаки, — а нонечки праздник, нонечки Троица Пресвятая и вся земля именинница.

     — Да стойте на службе смирнёхонько, не егозите, — наставляет своих бесштанных пострелов заботливая мамка, — да ежели дюже, до нетерпежу станет и схотите до ветру, то зараз бегите… Не то,  как надысь, да на Сретенье тоже Мишатка описался…

    Мишатка обиженно засопел и ковырнул пальцем в носу:

    — Енто он, мине, Ванька, до ветру не пущал. Гуторил побъёт  за то батюшка… Он, Михайла, кубыть, дюже лютый…

    — А ты мне шопни… Нашто табе маманюшка? Да и батюшка Михайла он за службой… Он за мальцами не стерегёт… Он молебен правит и литургею… Но всё едино, надоть быть дюже слухменными… Троица нонечки. Будете?

     Ванька и Мишатка согласно кивают головами и, чиликая на одной ноге, и радуясь, тянут на себя обнову.

     Агашка черпнула из цибарки ковшом воды и наскоро умылась сама, потом долго и старательно, почти утонув в сундуке коротеньким телом, шелестела в глубокой темени,

*чикилики – жемчужные нити, распущенные лопастями

**саян – костюм (юбка и жакет в талию)

повздыхав, достала тяжёлую, в кожаном, золотою тесьмою  высвеченном переплёте книгу с дивными летописными сводами, за ней – Евангелие – (его батяне самолично дарил важный князь Острогожский из Киева), потом зелёную, расшитую шёлком рубаху, кубилёк из материи плотной, парчовой, червонные, только слегка стоптанные чирики – тоже тятин подарок – да поясок с чепраками.*

     Поясок тот манит взоры, завораживает малых чад – звенит он серебряными и золотыми бляшками и сначала Ванька, а потом Мишатка хватаются за дорогой убор и тянут каждый на себя изо всей силы. Бляшки, каменья и бисер, нашитые нитками по пояску, весело и звонко вызванивая, рассыпаются, скачут на лавку, на припечек и разбегаются по половицам, таясь, пропадая в щелинах.

     — Ах вы алахари ентакие, — всплескивает руками Агашка, —  надысь, лишь надысь обещалися быть слухменными… Когда же енто таперь мы в церкву поспеем? А, кубыть, ужо там и молебствие зачинается! Горе мне с вами горькое… Вот возвернётся батяня с Азову, дак он вам…

     Что сделает с ними батяня, Агашка не договорила: на сторожевой каланче ахнула пушка, тут же беспокойно и растерянно запухкали фальконеты на крепостном валу и все разом: Агашка и двое старшеньких прильнули к окну. Над майданом катился клубами дым, из придела часовни выскочил отец Михайла и побежал к вестовой колокольне и тут же курень, майдан и весь ближний и дальний мир заполонил тревожный набат. 

      Агашка сгребла в беремя младшенького и как была – в исподней рубахе – кинулась  к порогу, на ходу наказывая Ваньке с Мишкой крепко держаться её подола.

     От крепостных ворот в клубах дыма и пыли плыло чёрное облако и Агашка всё поняла: на городок Мариинку напал неожиданно враг. Уловив напоследок краем глаза тень батюшки Михайлы, метнувшегося от колокольни снова в часовню, пригибаясь почти к самой земле, Агашка бежала, волоча за собой детишек в ухоронное место.

     В дальнем углу крепостного вала, выходившего на Чёрный курган, был низенький лаз, сокрытый от глаза людского терновником да дикотравьем (тут не однажды находила она своих заигравшихся пострелов) и юркою лаской, пропихнув сначала Мишатку с Ванькой, нырнула туда.

     Гонимая древней памятью рода: спасать потомство от караулящей ежечасно смерти, от всех лихостей и напастей, — Агашка сгоряча, нераздумно кинулась в степь. И тут же опала.

    В полуверсте от её тайника, пуская коней в намёт, городок окружало змеиное кольцо конных татар.

    Гикая в предвкушении близкой добычи, ордынцы с лоснящимися от пота и жира лицами, по всему видать, ни мало не боялись ни всё реже пухкающих пушек на крепостном валу, ни возможного отпора конницы, — скакали беспечно и вольно, словно в своих улусах.

    — Знают… — ожгла Агашку догадка, — знают, что казаки в Азове.

     Вернувшись в потайную засидку, Агашка стаилась мелконькой куропаткой: прижала к груди дитёнка, загребла под себя старших.

     — Татары, — только и молвила сразу всё уразумевшим детям.

    С колокольни снова рванулся заполошный звон и тут же умер. Только тревожное эхо колыхало над майданом дым, да запоздало, сморено торкнулось Агашкиной ухоронки, чтобы тут, под пластом земли, найти себе пристанище.

     Агашке на миг почудилось, что небывало громко стучит её сердце: она крепче прижала к себе чад и затаила дыхание – совсем рядом с потаенным лазом колыхнуло ветром дурнотравье да терновник: по кругу, повдоль крепостных стен скакало двое всадников, держа наголо сабли и перекинув через крупы коней туго набитые перемётные сумы. Одна из них была дурно завязана, видно ордынец шибко спешил, и Агашка увидела знакомую

*чепрак – дорогое украшение из золота, серебра, драгоценных камней

 зелёную рубаху, свисавшую долу расшитым шёлком рукавом и будто даже краешек своих красных сафьяновых чириков.

     Татары между тем спешили к часовне, паперть которой была Агашке видна до последней балясины на крылечке, надеясь на новую поживу.

    — Алла – а – а – а… — кричали татары, выламывая дубовую дверь голубца. – А – а – а – а… — катилось по майдану, проникало за валы в далёкую степь: видно с трудом давалась неверным та последняя преграда.

     И вдруг Агашка обомлела: несколько желтолицых, щелеглазых  воинов мчались к часовне с зажжёнными фитилями и, обежав святое пристанище, пускали пламя с той стороны, откуда задувал ветерок и, весело галдя, отступили.

    Светлый, почти призрачный дымок окурил купол, алые язычки огня заоблизывали стены.

    Татары смеялись, откуда-то волокли деревянный скарб и подбрасывали в охватившее полмайдана широкое огнище.

     Агашка зажмурила глаза и, боясь застонать от боли, крушившей её сердце, пала на колени:

    — Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да придет Царствие Твое…

    Грохот, шум, крики, — всё смешалось в единый страшный гул и Агашка, превозмогая себя, глянула в ту сторону.

     Дверь часовни распахнулась: на горящем крылечке в чёрном подряснике махал направо и налево саблей батюшка Михайла, а за ним, прижав к груди образа, стеная и плача, жались ребятишки и бабы. Двух или трёх ветхих стариков держали под руки, а четверо других, опиравшихся одною рукою на посох, другою, выставив вперёд себя – кто топор, кто рогатину, кто саблю — немо и сурово сжали уста и застыли каменным изваянием, наподобие тех, что изредка высятся на скифских могильных курганах по дикой безмолвной степи…

    — … Отче наш… — снова начав молитву заново, не слыша своего голоса, только замечая, как всё сильнее давит кровь в заушинах, зашептала Агашка.  — … Иже еси на небесех!.. Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…

    Татары, не то глумясь, не то чего-то ожидая, стали полукругом перед папертью, куда уже падали горящие головешки, попадая на головы и плечи захваченных пленников, тыкали длинными пиками, норовя попасть в лики святых икон. Каждый раз, как только острие направлялось в ту или иную сторону, туда падал тяжёлый сабельный удар батюшки Михайлы. Он оттеснял собою мирян в узкий, оставшийся незанятым татарами промежуток между горящей стеною и гикающим чужестранным воинством.

     — Бегите, Христа ради! – рванулось вдруг из его груди, а сам он ринулся к ближним ордынцам.

      Двое из них упали, не успев поднять сабли, а третий, стоявший сбоку, рубанул по чёрному подряснику сплеча, по тому как раз месту, где теснился тот самый, могучий, повелевающий зов, воззвавший живых к спасению…

       Словно растерявшись, недоумевая, дивясь чему-то, отец Михайла выронил саблю, постоял мгновение и рухнул под ноги иноверцам.

    Но этих нескольких мгновений, хвативших Агашке на то, чтобы перехватить дыхание, было достаточно, чтоб толпа детей и казачек без уже сметённых с земли стариков, — ринулась в сторону, рассыпалась по майдану, бежала к воротцам и карабкалась на валы.

    Чёрными коршунами кидались вослед татары, рубили саблями, кого-то куда-то волокли, хватали и в криках, дыму было ничего не разобрать, казалось, рухнуло небо или перевернулась земля.

     Когда почудилось, что всё стихло, откуда-то выволокли деда Безухого: окровавленного, без привычного посоха в руке. Поверженные чёрной немочью ноги плохо слушались старика и дед то и дело падал на колени, но его тут таки вздымали, хватали за бороду и обрывок рубахи и кричали что-то, показалось Агашке, на родном казачьем наречье.

    — Енто ты, ты, собака, — скалил зубы седой басурман и, повернувшись к своим, каркал-гортанил что-то быстро-быстро, захлёбываясь слюною и снова тыча в Безухого саблей.

     — Ты десять летов назад был в наших юртах. Я тебя помню…

    И снова заклохтал по-своему, видно что-то решая, или в чём-то не соглашаясь.

    — Ты, пёс, отец атамана?! – не то вопрошал, не то утверждал ордынец.

     Дед снова валился на непослушных ногах наземь и снова его рвали татары.

    Откуда-то из толпы выволокли мальчонку-кугаря* и Агашка узнала в нём Стеню – сироту Прокопа Молчальника.

    Татары тыкали в спину казачёнка пикой, кололи саблей тонкую детскую шейку и, пританцовывая на кривых ногах, очень веселились.

     — Оставь кужёнка, — поднял голову дед. – Нашто он табе? Заместо его лучшей меня пореши…

    В толпе раздался раскатистый хохот с гиканьем и приплясом. Потом, видно что-то задумав, татары начали совещаться.

     — Жить оставим его, — осклабился снова знакомый Безухого, — ежели  ты отречёшься от веры свое поганой и Аллаха примешь…

     — Чадунюшко! Христе ради! – взмолился вдруг дед и татары подумали, что он спятил.

    Дед пополз на четвереньках к горящей часовне и, глотая слёзы, утыкаясь головою в пыль и пепел, рокотал:

    — Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящие Его. Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога…

     Татары дружно хохотали, наступая на немощного, бормочущего невесть что, ползущего червем старика, одно имя которого когда-то внушало запредельный ужас их родным улусам.

      — … и знаменующихся крестным знамением, и в весели глаголющих: радуйся, Пречестный и Животворящий Кресте Господень, прогоняй бесы силою на тебя пропятого Господа нашего Иисуса Христа, во ад сшедшаго и поправшаго силу диаволю, и даровавшаго нам тебе Крест Свой Честный, на прогнание всякого супостата…

     Дед дополз до объятых пламенем ступенек обители и татары перестали смеяться, заметно обеспокоившись:

    — Шайтан! Безух! Стой тут! – закричал магометанин-старик, который допрашивал старого Черкашина. – Что, воровское племя, удумал?

    Но было поздно.

    Дед Иван снялся на свои непослушные ноги и, согбенный, чёрный и окровавленный, взнял руки к небу.

     Татары недоумённо умолкли.

     И вдруг неведомая сила кинула деда в сторону, он ухватил горящую слегу или шесток, подпиравший навес над папертью; послышался страшный треск; искры, огонь, клубы дыма заметались в дедовой бороде, ухватились за седую голову и не то ещё живое дедово тело, не то призрак давнего воина встал во весь рост.

      Горящим, сплошным факелом твёрдо шагнул он в гущу смешавшихся, отбивающихся от неумолимого огня татар и рухнул, окурившись высоким и чадным пламенем.

 Глава 10.

     Катилась мимо Агашки вечность или летели краткие, как миг, как дуновение ветерка обрывки немыслимо жуткой яви: неспешно, словно опившись крови, плыла татарская

*кугарь, куженок, кужёнок — подросток

конница,  с воем и плачем волочилась за ней, подгоняемая жалами копий вереница пленников?

      Было то или привиделось: стенала Устя Молчальница над погибшим братиком и падала, сражённая вражею саблей замертво рядышком; хотели добить другую казачку и уже замахнулись копьём, да отчего-то раздумали, кинули бездыханное тело поперёк крупа  коня и долго волочилась за копытами длинная коса убитой  и маял до боли знакомый синий саян в золотистых по краю разводах?..

     Не знает Агашка. Не помнит она и того, как закатилось солнце и как, оглашая щебетом степь и приречные урёмы – возвестили птахи об утре новом. Только смутно догадывается болезная, что не мальцов она, а они её вели к родному дому. Там, на гиблом пожарище курились ещё дымы, горькой полынью забивая грудь, и лежали повсюду мёртвые: атаманша Дарья, Устя Молчальница в обнимку с русоголовым мальчишкой, вроде чему-то улыбавшемся и всё дивовавшемся на безвинное небо, батюшка Михайла с саблей в закоченелой и белой, как снег руке…

       Агашка неведомо зачем потянулась к этой сабле, хотела отнять её живую, блестевшую на солнце и даже слегка зазвеневшую в безмолвье, — да не смогла: даже смерть не захотела разлучать ратоборца с его оружием… А рядом старики, бабы, детишки, едва узнанные, потому как порубленные, искалеченные…

       Только деда Ивана нет. На том месте, где стоял он – обугленный чей-то остов и обрывки истлелых одежд сгоревших вместе с ним иноверцев, прах которых татары  уже схоронили.

     Да ещё множество пресвятых икон: задетый печатью огня и всё же живой ещё  лик Богородицы – «Всецарицы», висевшей когда-то в правом приделе часовни;  древнего нерусского письма Никола-угодник, да только не узнать святого, поруган, изрезан образ татарской саблей; чудотворная иконка в две ладошечки  величиною – Иоанна Предтечи, да без золотого своего оклада, без серебряных риз… Вот исколотый и порубленный «Собор всех святых, в земле русской просиявших», навечно прижатый к ветхой груди старушки…

    Тянули за подол куда-то Агашку дети, и плакал маленький, которого тетешкали братишки, а она всё стояла посередь майдана и, словно окаменев, молчала.

     — Маманюшка! – разрезало мёртвое пепелище детским криком. – Маманька, что же ты? Не умирай, маманюшка…

    Агашка очнулась, огляделась безумными глазами вокруг: над молодой казачкой Дуней Зотовой – первейшей Катерининой соподружницей – склонился, плача детскими чистыми слезами, кужёнок – первенец Дунин.

    — Ты же надысь только мне обещалась, что помирать не будешь… Маманька! – закричал мальчишка и, приподняв голову покойницы, упал вместе с нею наземь.

    — Поплачь, поплачь, мой сердешный, — очнулась, прорвалась голосом Агашка. – Кубыть так полегчает…

     И тут же, приметив ещё одного, тихо рыдающего казачёнка с репьями на короткой рубахе, вспомнила: двух мальчишек-подростков отправляли пасти табунок лошадей за дальний обмысок аккурат накануне набега.

     — Маманюшка… — уже не кричал, не звал проснуться, а только дрожал и стонал Дунин ребятёнок и всё обмахивал густо садящихся мух на почерневшее уже лицо убитой.

    — Лукашка, Марка! – позвала она ребят, ощущая в себе небывалые силы. – Скачите в Яр Монастырский да казакам обскажите: так, мол, и так… Про татар… Вы же знаете. А я тем часом соберу покойных, всех обихожу… В дальний их путь… Вы же дорогу на Урочище знаете, завсегда туда казаки наши правились, там шлях утоптан: споначалу до росстани, а там, правда, не шляхом, нет, не то кабы  с разъездом татарским не встренуться, — скачите обочь Дона по неприметной стежке… Вы же маленькие. У вас глаз вострой… Да всё туда, на закат, где заходит солнышко…

    И твёрдая голосом, всё ещё каменная, вдруг заплакала. Рясные, с горошину слёзы скакали по бледным щекам, сбегали к горьким складкам у губ, легших глубоко и уже навечно  за одну лишь ночь, и, обобрав их рукавом исподней рубахи, ловила их снова, ощущая, как где-то в дальнем уголке груди что-то, стронув каменную тяжесть, обмякает, возвращает к жизни.

***

      Весть,  облетевшая в тот же день Монастырский Яр и домчавшаяся диким, поражённым смертельной стрелою оленем до Азова, — стронула, встревожила казаков так, как волнует, будоражит Дон весенняя, рушившая заберега и ледяные гребни могучая крига:     

      — Коль начались набеги, — горюнились казаки, — то уже не кончатся до тех пор, покуда стоим под крепостью. А значит, разрушит, сметёт с родимой земли татарва обжитые гнёзда!!! Погинут родимые, дорогие сердцу станишники все до единого, потому как какая в заслон оставлена войска: старики да бабы с чадами  малыми…

    — Енто всё от того чародея Асанки, от его волшебства! – разорялись в другом конце табора, сбившись вороньей, несговорной стаей. – От его, истый Крест, енти беды…

    — А беды, что бесы – в осаду завсегда берут.

    — Знамо дело, подстреленного сокола и ворон долбит.

    — Ты от горя прочь, а оно к табе вскочь!

    — Туго, братья казаки, туго: с одной стороны горе, с другой – море, с третьей – болото да мох, а с четвёртой – ох!

    — Ежели не по зубам фортеция – дак уступиться надобно… Вона ужо днепровцы про то гуторят!

    — Ей- Богу, брешешь!

    — У кошевого про то поспрошайте!

    … Чёрным, недобрым цветом взошли в казачьем стане семена тревоги. Неладом, разором повеяло от гуртов. Много гуляло по табору дурных слухов, что-де, лазутчик Кантакузин и колдун Асанка, казнённые атаманами в Монастырском Яру, не одни «иуды», — воевода Чириков да московский толмач Буколов – «тоже за казаков не стоят»…

     Казаки исходили досадой, что не убили последнего – спрятался тот, почуяв расправу; волком глядели на трёх запорожцев, покидавших лагерь.

      Эти трое низко кланялись «честному миру», обещались «выйти на промысл  сообча вдругорядь», но виноватились: они-де, «долго осаду держать не могут – одёжой да всем худы»…

    Среди уходивших был казачок Муряха, он больше молчал, отирался за спинами сопутников и всё запахивал жалкий зипунишко на такой же жалкой и чахлой груди.

     — Вот тут бы зипуны и поправили, — не то пожурил, не то пожалел отступников чей-то одинокий голос в молчаливо отступившей толпе, но запорожцы уже не слышали: понурив головы, они уходили в сторону Крыма.

    На этом беды в тот день не кончились: спятивший из ума казачок ни с того, ни с  сего вылез на высокий вал и, не успели служивые его ухватить за ноги, — пошёл по полю, да прямо под вражий обстрел оживившихся на стенах янычар.

    — Кой бес вомчал, тот и вымчит! – захлёбывался во всё горло казачок, потрясённый смутой в таборе и речами о бесах и колдуне Асанке. – Уже вам, хвостатые, всё одно не усидеть!

    Турки выжидали, наблюдая с недоумением за казачком, который вдруг замахал руками и истошно заблажил:

    — Ладану, ладану насыпьте!!! Да в печь его, на горящую сковороду!

    Казаки, как и турки, сгрудились за валом и начали увещевать бесноватого, еле прознав его имя: прибился казачок к станичникам недавно, какого роду-племени – не изъяснял, веровал в Бога, бежал от беды – и того довольно, разве возбранишь такому жить средь казачьей вольницы?! В особенности, когда с Дону выдачи хоть кому, хоть кого – отродясь не бывало!?

     Казаки городка Романовского, что таился среди островных лесов на правой стороне Дона (оттуда с ними и пришёл убогий) называли его Акимом.

     — Акимка! Дурной! – кричали служивые. – Зараз турка стрелять зачнёт. Запогинешь ни за ломаный грош!

    — Черти ему поблазнились, — горевали другие. – Видишь, крестится да обмахивается…

    Безумный и вправду клал низкие до земли поклоны и, неистово крестясь, взрыдывал:

     — Свечу давайте со Страстного четверга! Да воду святую, Богоявленскую!

     Вдруг казачок вырвал из ножен саблю и замахал ею над головою, рубя по невидимому ворогу с пеной у рта, с всхлипами и стоном.

    — Оне, где расселися! Руби их, пластай. Гля-ко, гля-ко! – остановился безумный, уставившись в одну точку, — Только же были рогатые козы! Паслись туточки на траве…

     Умолкнув на мгновение, снова  разодрал тишину на части:

     — Недоуздок подай, запрячь их надобно! Да хлестать, да рубить! Да изгоном – в пекло*!

      Казачок вдруг заплакал. По-детски беспомощно и горько, не смахивая слёз, не вытирая под носом мокро, он, оглянувшись на вал, на казаков, маячивших ему руками, бранивших, стращавших и моливших вернуться в стан, — повернулся в сторону крепости и подходил всё ближе и ближе к высоким воротам, к растерявшимся сторожевым.

      Когда до турецкого вала осталось полшага, тело болезного прошило вражьей пулей. Так же, со слезами в глазах, он ещё раз оглянулся на родимый стан, освобождено вздохнул и свалился замертво.

     — Блаженного сгубили нехристи! – крестились казаки. – Юродивого!

    — Подождь, семя поганое! И крута горка, да забывчива; и лиха беда, да сбывчива, — будете, видит Бог, будете – и за енти грехи ответствовать, – грозились в сторону крепостных стен другите. – Водой мельница стоит, да от воды ж и погибает. А нам к горю не привыкать вовек…

     Но горе не скоро ещё покинуло лагерь. К вечеру нового дня вернулись под Азов казаки из Мариинского городка и печальные, молчаливые добавили горя.

     Ходила молва по табору, что посекли ордынцы всех баб, стариков, ребятишек в том городке «почти в чисту голову», что мариинцы-воины, предав земле останки родимых, божились найти улусников, хоть под землёй, и для того, вроде, на погосте давали страшные клятвы; что угнали-де они и  полон, а в том полоне была дочь Слободы и что-де та дочь — жена мужняя атаманского сына Матвейки, того самого, бедового казака, что при штурме выказал «шибко» себя «ероем»…

Глава 11  

     Другие, осеняя себя крестным знамением, твердили другое – сгинула та казачка, видели её уже мёртвой, но по чьей-то недоброй воле прах её увезли вороги… Гутарила, мол, про то мариинская баба, которая с пятью ребятишками уцелела дивом…

     Наутро в стане добавилось новых тревог: пробрался из крепости перебежчик – горбатый и старенький грек и поведал новость – в древнем храмике Иоанна Предтечи, «что на самом куту*», замироточил образ – золотою слезою умывается Матерь Божия…

     Казаки крестились, плакали, а вчерашние невольные раскольники, бунтари и смутьяны смиренно молились:

     — Слава тебе, Господи, что мы казаки…

     — Воспеваем благодать Твою, Владычице…Молебную службу нашу прими и Богу благоутробному принеси…

*пекло — ад

*кут – угол двух улиц

      В чуде сиим, случившемся за вражьей стеною в православном храме, воинство узрело ни что иное, как предсказание близкой победы казаков. К тому же, роя  с тремя запорожцами и двумя донцами  апрошу, кобзарь Не-Рыдай- мене-маты негромко поведал нынешний сон: явился ему перед  «гришни очи  благий дидусь», — и, утверждал казак, — он сразу ж его «впизнав»* — то был ни кто иной – Николай Чудотворец.

     На другом конце табора, где сидели донцы–раздорцы другой казак – Осип Петров – не зная об дивной оказии с кобзарём, ударил себя в грудь  кулаком и, перекрестившись, божился, что под самое утро приснился ему святой Никола с мечом в руке.

     После того, как атаманам доложили и об этих благолепных знаках, вещующих победу и ниспосланных им грешным свыше, велено было говеть всем табором, усердно молиться Иисусу Христу, Богородице, а также первейшим заступникам казаков – Иоанну Крестителю и святому старцу из Мир Ликийских – Чудотворцу Николе…

     Через день закончили подкоп под башню Ташкале и туда, таясь  неусыпных глаз янычар, вкатили одну за другой бочки с порохом. Фитилей охапку внесли следом молодые казаки со словами:

     — Пущай кукарекнет красный кочет турке ажник под самым носом!

     Но красного кочета выпускать не спешили – священники и монахи стали исповедовать воинство. До глубокой ночи в стане горели костры: сподобившиеся причаститься Святых Таин прощались друг с другом.     

— Поддержим, братцы, честь нашего оружия, —

раздавалось то тут, то там и одинаково заканчивалось:

    — Постоим, други, за православную веру и за свой святой храм…

    — Помрём, ежели так суждено, но не посрамим себя и батюшки нашего Тихого Дона Ивановича…

    — А ежели кого кто обидел, то Христа ради, звиняйте…

                                                        ***

     Первый раз Катерина привиделась Матвею там же, в разорённом гнезде, бывшем когда-то крепким казачьим городком Мариинкой. Стояла она на высоком валу в той же самой, что и провожала его в Азов сорочке и так же точно, как и тогда перед разлукой, ловила сухими глазами его растревоженный взгляд.

     Явилась она уже после того, как отпели на погосте убиенных и всем, даже мелким грудным дитёнкам вытесали казаки кресты – немое измоление оставшихся, земную их память.

    Высокий, дубовый, под стать духу и телу под ним покоившегося  — начинал свежую околицу могильный крест отца Михайлы. Почти вровень с ним – деда Ивана, казака Безухого. Кресты, кресты, много крестов, и вот он, почти с самого краю – тонкий, с деревянным образком на перекрестье – маманюшки Дарьи, атаманши Черкашиной… Тот образок снял со своей шеи батяня – не осталось ничего на пепелище, сгорели дотла иконы, часовня, дотлевали курени.

     Опалённое полымем, уцелело Агашкино Евангелие, да и то без переплёту:

 дорогую оправу, равно, как и Агашкины дивные  «Сказания» унесли ордынцы.

     Всем есть место под небом, есть они сами: и живые и мёртвые. Одни в земле, другие – в полоне, третьи оплакивают тех и других. Только ничего о Катерине не ведомо.

     Рекла Агашка, что везли её мёртвое тело татары с собою. А зачем? И на что?

     Тогда-то, спеша за конницей, возвращавшейся под Азов, и,  свернув от развалин

 родимого городка на шлях, и оглянулся Матвей напоследок, и заприметил: корила, молила глазами его Катерина, стоя на дёрном поросшем валу… А ветер рвал на ней белую с синей каймою сорочку, путал по-девичьи пущенную по плечам косу…

    Он рванул поводья и Арап смертно захрапел, затанцевал на месте и исчезла, пропала

*впизнаты — узнавать

его Катерина…

     —  «Где ты? Каким ветрам в ноги кланяться, чтоб поведали о тебе?» — шептал он одними губами и всё оглядывался на высокий вал: бежало в небе лишь белое облачко – ни следа Катерины, ни лёгкой тени.

     В другой раз он увидел её в синем саяне и с золотыми чикиликами, (такой узрела её на ордынском коне Агашка, так чепурилась она на великие праздники), но всё с тем же немым укором в пречистых своих глазах. Теперь она бежала лёгкой бесшумной тенью меж казачьих костров и, не успел Матвей опомниться, исчезла за крепостными воротами, повернув к

нему голову и слегка кивнув на прощание.

     Матвей шибко дивовался, не услышав тяжёлого скрипа под стопудовыми брамами:* повернулись бесшумно кованые железом засовы, растворилась могучая цитадель, пропуская Катерину-талинку и так же захлопнулась.

     Он ревниво и тревожно: «не заметили ль?» оглядел всех по очереди казаков, с которыми стоял как раз напротив Ташкалинской башни, так же беспокойно стал следить за турецкими стенами: а ну как и там появится?!

     Какой-то глухой голос, шедший из глубины его чрева, пробивался сквозь новые, захватившие его мысли и тревоги и упрямо нашёптывал: блазня всё это, марь. А, значит, — хвороба. Поди, исповедуйся у духовника, кубыть полегчает.

     Но каясь перед молебном во всех грехах, Матвей утаил своё видение и стал очень изворотлив и хитёр. Даже перед братом своим Прокопкой, от которого сызмальства не таился ни в чём, он лукавил так, что выдавал себя с головою:

     — Ты пошто всё на башню пялисся? – допытывал  досужий Прокопка. – Пошто саблю не точишь? Гутарют, зоревать уже будем в крепости.

    — А мне атаман утресь наказывал, что как заграют сполох, он мне свой самопал пожалует…

     — Брешешь, Матвейка! Али шутки шуткуешь?

     — Чегой ты зубами, чисто щука заклацал?

     — Засовестись!

     — Вот стебану кнутом за поучанье… Экий атаман нашёлся…

     — Дюжей тебя хлестать умею!

     — А я и вязы скручу, дарма, что брат…

     — Тьфу, дурной! Тьфу, скаженый! – плевался Прокопка, недоумевая какая муха укусила зальяна и отходил уязвлённый: сколько раз ходили рядком на ворога, сколько раз от  смертушки выручали друг дружку, ан – на тебе – взгордился чего-то Матвей, затаился ль?

     — «Возьму-ка дядьке-атаману прокажу, мол, так и так: чегой-то наш Матвейка закопытился, и не поймёшь: сурьёзно аль шутейно удумал что-то…»

     Пущай досматривает.

     Фёдор Черкашин вместе со своим отрядом, равно, как и другие казаки-дозорники, стоявшие в кордонах и оставившие заместо себя небольшие разъезды, прибыл в стан, исповедовался и готовился к штурму.

    Прокоп видел его хмурое и почерневшее после татарского набега на Мариинку лицо, мелькавшее то тут, то там в стане, несколько раз подбегал «зачинать разговор», но Черкашину всё было недосуг, всё он куда-то спешил или его окликали атаманы, о чём-то его спрашивали или все вместе не зло бранились, чтобы тут же охолонуть, засовестясь, и  на радость себе и другим замириться…

     На ранней зорьке казаки притихли и турки, посчитав, что православные снимают осаду, радовались и выкрикивали:

    — Шибчей сбирайте рухлядь! А то дышать через вас невозможно!

     Не слыша ответной брани и привычного гальства, сулили казакам новую встречу:

*брама — ворота

     — Поджидайте! Скоро набегём! Ишшо и лахунишки свои помыть не успеете, как свидемся!

     — Лучшей глядите, чтобы ваши портки не замочились, — изредка огрызались казаки и делали своё дело: низко за апрошами передвигали длинные «кобры»-лестницы, вили канатьё, плели из пеньки вервицы, сучили из конского волоса мотоузины, вязали из верей лествицы, точили и без того острые сабли и ятаганы, ладили сагайдаки  и много ещё находили  всякого задела, добавляли  себе хлопот и забот…

      В четыре часа утра вздрогнула под крепостью земля. Огромная стена, соединявшаяся с башней Ташкале, обрушилась, словно в бездну, поглощая на своём пути и людей, и камни, и предрассветное небо.

      Через мгновение в том месте поднялся огненный столп, озаряя окрестности, а ещё через какой-то миг в том огне, заметавшись, истаяли остатние ошмётки стен и вражьих тел.

     — Бо – о – о — йсь!!! – неслыханно густая волна ударила позади Матвея, подхватила его и понесла в дымящийся, сорящий камнями и огнём проём.

      Краем глаза он видел атамана Татаринова, бежавшего впереди с самопалом и саблей, видел распяленный криком рот брата Прокопки, видел казака Не-Рыдай-мене-маты, судорожно вцепившегося за эфес сабли и кричавшего что-то ему, Матвейке, видел море голов и тел, устремившихся к тому самому месту, куда ушла его Катерина, и. подхваченный яростным потоком, он рванулся вперёд:

     — Руби пехоту! – кричали его уста и Матвей, не слыша своего голоса, закричал раненым зверем:

    — Вались на штык! Заколю!

     Один раз, будучи уже на стене и откинув от себя саблей павшего ниц перед ним янычара, он приметил отца, раскорячившего ноги и бежавшего по лестнице, как паук, хотел подсобить, очистить перед ним стену, но подвернулся какой-то турок с лешачьи хитрыми глазами и всё наседал, всё норовил проколоть длинной пикой Матвею грудь и пока он отбился, сбросив турка с пикой на другого, к нему подоспевшего, отца уже не было и не было самой лестницы.

     Та самая, что захватила в начале штурма, волна бросала его то в одну, то в другую сторону и мимоходом, будто бы не он сам, а кто-то отделившийся от Матвея, заметил, что всё: скрежет, крик, стрельба и вопли – слились в единый густой и занудный звук, будто кто-то неведомый всё зачинал, да никак не мог завесть песню.

     Матвею стало легко, способно, он не чувствовал тела и боли и, завидев кровь, сочившуюся из незажившей раны, он удивился и тут же забыл о ней; какая-то неведомая сила гнала его всё дальше и дальше к замку, куда лавиною полетела казачья конница и куда бежали, кося по пути всё живое,  оглохшие полубезумные казаки.

     На улицах городка вырастали то тут, то там каменные горы, стелился дым и при первых лучах взошедшего солнца всё окрасилось кровавым светом.

     Рядом свистели стрелы, гремели выстрелы пищалей, пушек, фальконетов и пистолей и неслышные в адовом гуле, валили наземь казаков.

      Едва Матвей забежал за груды каких-то развалин, надеясь хоть как-нибудь осмотреться, как тут же, протягивая к нему руки, вылез откуда-то казачок с обожжённым до черноты лицом и шеей и замолил:

     — Прикончи, братец, Христа ради! Нет моченьки больше терпеть… Страдание смертное…

     Матвей очумело уставился на мученика и тот ухватил его за полы рубахи. Тут же рядом с ним вздыбилась земля, уркнула свирепым драконом и яростным нестерпимым жаром окутало обоих.

     Очнувшись, он увидел пластающуюся на земле тень, то казак, просивший себе конца, корчился в смертной агонии.

     — Бо – о – о — йсь!!! – тысячью глоток рокотало эхо позади каменных завалов и туда, лёгкий и скорый, как молния, устремился он, гонимый всё тем же непрекращающимся ровным занудным гулом.

       На кривой, мощёной камнями, улочке бились в рукопашную с янычарами казаки. Матвей заметил среди сплетённых почти вплотную тел Лукьяна Ефремова и с ним рядом ещё какого-то казака, смутно знакомого, с вывороченной шматиной щеки, кровенящей ему грудь и руки.

      Лукьян прикрывал казака с одной стороны, а с другой отбивался от приземистого, с бабьим широким задом, но юркого, как чертяка, османца, норовившего подколоть Ефрема саблей под дых.

     — Бойсь!!! – перехватил Матвей услышанное только что эхо и не то выплеск скопившейся ярости, не то звучание древнего казачьего клича дали телу новый толчок – могучим лесным насельником, не ведающим страха, дрожащим от переизбытка собственных сил и мести – метнулся он в гущу, где бились, уже теряя последние силы Лукьян и знакомый чем-то казачок и, опьяняясь виденной повсюду кровью, слыша сабельный звон и скрежет зубов, он стал сечь попадавших под руку басурман косым, наотмашь, ударом, которому научал его дед…

      Пробиваясь к Лукьяну с казачком, он замахнулся на последнего, уже отступавшего от них турка, но того подшиб саблей Лукьян и только тогда Матвей оглянулся назад и с удивлением заметил, что вокруг него опустела брусчатка: трупы поверженных турок, их было не то пятеро, не то шестеро, валялись тут же, а сам Лукьян и казачок харкали кровью.

     — Ну будя…- поднял голову тот, что был  с рваной щекой, в крови и супеси и Матвей узнал в нём Прокопку. – Ежели б не подоспел…

     Дальше Прокоп не мог говорить – его свалила наземь неведомая сила.

    Разорвав на нём зипун и услышав неровный бой сердца, Матвей пластанул  на себе рубаху, замотал лоскутом полотна, как учил его Титька, висевший окровавленный клок, прилепив его к щеке, и рыкнул, не узнавая своего голоса:

     — Добегём с ним до стану… Не то пропадёт…

     Волоча на себе безмолвное тело, остановились у ворот: трое янычар, присев на короткие ноги, зло оскалясь, топыря руки, окружали бегущих с тяжёлой ношей казаков.

     Опустив по немому уговору, мягко соскользнувшее на камни тело, Матвей с Лукьяном стали по обе его стороны.

    — Ну иди, иди!!! – заговорил вдруг по-русски янычар таким чистым, спокойным голосом, что Матвей на миг растерялся. – Что же ты?

     Матвей успел заметить в его глазах блеснувший и тут же сокрытый под щелястыми веками огонёк: отчаянной отрешённостью повеяло от тех зениц; понял, угадал Матвей – янычар готов на последнюю схватку и жизнь своя ему уже нипочём.

     Едва коснулась сознания эта мысль, как янычар отчего-то вздрогнул, повернулся к Матвею боком и мягко упал, почти касаясь запыленных его сапог – в спину ордынца откуда-то со стены пустили стрелу…

      Двое других вроде как сдивовались, перестали приплясывать на кривых ногах и этого мига было достаточно, чтобы сабля Матвея прошила одному из них бок, а другому, дрогнувшему, побежавшему и всё дико оглядывающемуся на Матвея, с выпученными от ужаса глазами на почти детском округлом лице,  послал вдогонку свой нож Лукьян.

     Тот вошёл почти по рукоятку меж острых лопаток и молоденький турок, подкосившись ногами, обернулся ещё раз, пристально, словно стараясь запомнить, глянул в глаза Матвею и тихо осел, цепляясь уже мёртвыми зрачками за уходящий от него навеки мир.

     Когда Матвей с Лукьяном вернулись из табора, передав Прокопа с рук на руки Титьке, в крепости земля стала скользкой: повсюду багрянилась кровь, наспех, не разбирая дороги и не помня себя, волокли куда-то полуживых казаков односумы, стонали недобитые турки и гул, обретший отчётливыё голос, уже ясно говорил о стрельбе у Султанской башни, о звоне клинков и сабель подле развалин Ташкале и о шуме казачьей  погони в старице Дона.

                                                       Глава 12

       Вот тут то и увидел Матвей Катерину в третий, последний раз. Вернее, не её, а синий саян, мелькнувший в дико метавшейся стайке турских детишек и баб, поднимавших вопли и стоны к самому небу.

      Синий саян упал долу, пропал из виду, и Матвей, ощущая, как вырванное из подреберья сердце скатилось мятым комком в бездонную глубину чрева, и в той леденяще звонкой пустоте, где держало оно все жизнедарные нити его существа воедино, — осталась острая боль.

      Одною рукою придерживая саблю, другою – хватая тот острый ком под грудью, взявший над ним непомерную власть, он перемахнул через груды тлеющих развалин и раскидал казаков.

     И сразу нашёл ту, что искал.

     Совсем юная, какой была она на выданье, Катерина уползала ящерицей, таилась от неизбежной карающей смерти и, не найдя ни единой щели на окровавленной мостовой, вжималась в горячие камни.

    — Катерина!!! – закричал он, думалось ему, на весь поднебесный мир, а сам едва пошевелил губами.

     Синий саян, свёрнутый в  жалкий клубочек замер и Матвей рванул его к себе.

     Чёрные, что спелая паслён-ягода глаза устремились прямо в его зрачки, обжигая животным страхом и ненавистью.

     Отшатнувшись от этого испепеляющего душу огня, он ещё раз всмотрелся попристальней: синий саян, коса, только не золотая Катеринина, а иссиня-чёрная, тот же нежный изгиб лебединой шеи, точёный овал лица.

    — «Что же ты так тусменна?* Что не бела? Что на себя ты не похожа?.. Что же ты так со мною!?»  — хотелось ему закричать, встряхнуть её плечи, заставить стать снова прежней. Но израсходовав последние силы на этот последний пристальный взгляд,  не закричав, не заставив её повиниться, он рухнул на камни, закрыв хрупкое тело турчанки собою.

    … Первое, что ощутил Матвей, очнувшись, была студёная струйка, щипавшая за ухом и стекавшая живою змеёю за шиворот рубахи. Струйка-змея, помучив немного, расплывалась холодящим пятном за спиною.

     Дрогнув от скопившегося в нём озноба, он поднял тяжёлые веки и от хлынувшего в глаза  слепящего снопа света снова плотно защепил ресницы, на кончиках которых, он видел это ближним и в то же время недоступно далёким взором, трепетало чудное, вроде бойницы, окно, играли на тех бойницах осиянные золотым венцом яркого солнца дивные, нездешней красы плетеницы.**

     Но причудливо завитые цветы, как и всё кругом, источало гарь. Горькая, вышибающая из самого чрева сгустки слюны и воздуха, она жила в нём и вокруг него давно, он помнил, ощущая это каким-то глубинным узлом сознания; сеялась эта гарь из бойниц-окон, точилась незримым ядом из подполья, гнездилась в волосах, рубахе и в измученном теле.

    Матвей выдохнул её всей грудью, рванул из себя горькую слизь и открыл глаза.

    — А у тебя, дядынка, лихоманка! — радостно, словно донёс  счастливую весть, сообщил мелкий казачонок, сидевший на высокой лавке и болтавший со всей силы ногою так, что мятый стоптанный чиричек едва держался на куцой ножке. – Надысь маманюшка гутарила, — добавил он уже настороженно и Матвей узнал в нём старшего сына Прокопки

*тусменная – угрюмая, хмурая, чёрная

*плетеницы — венки

 – Ванятку.

     Кужёнок качнул ещё раз ножонкой и чирик ласточкой устремился в окно, сшиб по пути какие-то лохунишки, кучей сваленные на лавке, и застрял в ярком плетеве-забаве.

     — А ишшо твоего коня, дядынка, поймали надысь в степи арканом…  — Казачок перешёл на шёпот и для пущей доверительности, совсем как старик вздохнул: —  Не давался бес…

     — М – м – м – ва, — промычал Матвейка спёкшимися непослушными губами и сам удивился: эко заклинило,  чисто язык откусил…

    Ванятка кубарем скатился с лавки, затопотал одним, хлюпающим на ноге, чириком, скрипнул дверьми. Издалека, словно со дна колодца донеслись голоса и на пороге вырос батяня, а  за ним  — Агашка.

     — Здорово днюешь-ночуешь, казак, — хрипло, не своим будто голосом забасил отец и Матвей с тяжело сжавшимся от жалости сердцем отметил: что-то в отце сломалось: дрожали по-стариковски у атамана руки, гнуло его, ещё недавно по-юношески статного в три погибели.

    — М – м – м – ва, — снова с трудом разлепились в ответ уста и Матвей досадливо махнул рукою.

    — Ну будя, казак, будя…- голос у батяни жалко дрогнул и, показалось, Матвею, стал походить он на покойного деда. Тот тоже горбился и жалко ник.

     — Хучь седьмицу* уже цельную ты не при памяти, а всё едино – очунел…** Ты же нашей, черкашинской породы… А нас соплёй не перешибёшь… Мы, кубыть,  не возгря…***

     Батяня, через силу хорохорясь даже неловко подмигивая одним глазом,  что-то хотел добавить ещё, да предательски заросились глаза, капнуло  на руку Матвея мокро и Фёдор Черкашин поспешно, дабы не приметил сын его незаказацкой конфузии – шморкнул рукавом по носу, заторопился:

     — Набегём, набегём с Лукьяшкой ишшо.. А то дюже таперь не управно…

     Уже в дверях престыженно обернулся, молвил:

    — Агашка табе всё расскажет…

     — А табе заманило лихо, — заторопилась, словно только и ждала своего часа Агашка. – Лихоманка тобой завладала…

     … Соскакивая с пятого на десятое, захлёбывалась словами, частила:

     — Оммманула табе манья, та, что хужей всех лихоманок-хворей. Ты уже, братец, стерпи, коли лихо… Прокопка вон тоже. Зашил ему тут один грек суровою ниткою шшшёку… А там лоскутьё одно, чисто драная латка висит, кровенит, ажник страшно глядеть, ей-Богу. Да ишшо, гутарит Прокопка, дюже болит у его, а таперь – не поверишь – шибко  свербеть зачало…

     Дерёт он таперь тую шшёку, чисто его искусали блохи. Прокопка стерял в однорядь ажник память… А как только очунялся – морду бить тому греку кинулся… Не помнит обиженный, что тот его спорченнаго, кубыть,  правит…

     Где-то далеко вызванивали бубенцы, или то круглые и звенящие  звуки Агашкиного голоса  сыпались, катились ровными бусинами, заполняя дивную светлицу, в которой неведомо зачем лежал он обессиленный и безъязыкий.

     — А к табе, — Агашка сложила на животе руки и по-бабьи, тяжело и смиренно вздохнула, перескочив уже на другое, — … к табе приходил запорожец, ну который из черкасов, — Титька… Горевал об табе. Он уже нам и гутарит, да так чудно, не по-нашему навроде…

    — «Цэ, — сказывает, — лихоманка, смертоньки – ридна мамка!»

     Он-то нам, ентот Титька, и подсобил. Наговором давнишним да Крестом Святым табе да Прокопку охаживал, потому, мол, что ентии лихоманки дюже злые, заповедано ими

*седьмица — неделя

**очунел — поправился

***возгря — сопля

мучить людской род на земле, и тело жечи, и знобу гнати, и белы кости крушити… А табе она ажник поцулувала – вона какой огневицею губы обмётаны…

     Агашка взглянула в окошко-бойницу и хлопнула себя по крутым, сбитым бёдрам:

     — Дак ты, кубыть, и ничегошеньки не помнишь?

       В чудную и чужую избу «прискакал» на хворостине– «коне» Ванятка и Агашка, подняв подол его латаной рубашонки ловко промокнула ему под носом, пригладила торчавший на лбу кочетиным гребешком вихрь и заплела-заторопила вереницу слов:

     — А сеча была дюже великая, дыму  было – неба не взвидеть… И  в том дыму казаки друг дружку не видали тоже. И самопальная стрельба была, и рукопашная: наши турок, а турки наших хватали за руки и резали ножами…

    Прости, прости, Господи, грехи наши, — Агашка истово крестилась на бойницу и так же, взахлёб, частила:

     — И азовские люди, взвидев над собою Божью беду, побёгли ажник на крепостную стену, по утайным лестницам, в степь. Да одного их пашу наш Лукьяшка Ефремов заприметил, за платию ухватил и сполонил… Платия дюже была дорогая и сам паша тот богатый, гутарют, дюже…

    А за Азовом-городом, ажник до самой речки, до Кагальника, конное войско казаков ентих нечестей гнало… И секло, секло… С десять цельных верстов…

     Постепенно смысл Агашкиных слов стал отдаляться, гаснуть, а на смену ему выплыло ребячье лицо убитого турка с печальными, вопрошающими его, Матвея, глазами и заслонилось тут же синим саяном.

     — «Катерина!» —  возликовал и тут же ужаснулся он, вспомнив всё до последней мелочи и не в силах перенести тяжесть страшного бремени, снова погрузился в немоту и черноту, где было душе так легко и покойно.

                                                        Глава 13

     Шесть раз выплывал молоденьким господарем новый месяц над морем с той поры, как крепость Азов стала русским, казачьим городом, шесть раз на исходе лунного стража подрезала сама себе втайне косу пленённая турчанка, надеясь на то, что полонивший её новый владыка глянет на неё ласково, призовёт к себе. Коса густела и росла (недаром резана в новолуние), сама она расцветала, подчиняясь зову дивной поры, неминуемо приходящей с семнадцатой весною, а властелин её, зовущийся Матвеем, в её покои так ни разу и не заглянул.

     Юной полоннице определено было жить у Черкашиных: ясырь она Матвеев, хоть и не прошенный, не желанный. Лежал казак тогда в огневице-лихоманке, когда делили дуван на паи, и всё добро его, как и турчанку-пленницу, которую он всего-то прикрыл собою от сабли собратьев, досталось ему по чести и совести.

     Поначалу турчанка плакала и билась о каменные плиты чужого ей дома, таила, прятала под сердце топившую её с головою жажду жестокого мщения, лелеяла замысел о побеге.

      Но постепенно скуластая и говорливая женщина – Агашка —  доверчиво и скорбно её жалеючи, как-то незаметно и тихо смягчила её непокорный нрав, взяла её будто в подруги, научила немудрёным словам и за делом-поделом, недолгим разговором и забавами детишек – скуластых и смешных пострелов – стала гаснуть в турчанке ненависть.

      А разглядев хорошенько Матвея, назначенного, как знала она, ей в мужья (так было положено в её краях законом), — она накрепко начинала прикипать к той мысли, что станет она, как Агашка, матерью и Матвей-казак, красивый её муж и властитель будет радоваться подобно Прокопу своим казачатам – мелким детишкам, которых родит она ему уйму, будет нянчиться  с ними и баловать, как никогда на её далёкой родине  не посмел бы турок.

      С замиранием сердца ловила она редкие, равнодушные взгляды казака и то самое, чуткое, как у зверёныша, сердце подсказывало: не люба Эвли Матвею, не люба…

     И снова билась на плитах, но чёрными ночами, чтоб никто не знал – не слышал; проклинала обманное зеркальце, лгавшее ей бесстыдно о красе её нежной и молодости…

     И никто в Черкашенском подворье, где в широком паши-богатея доме с бойницами жили атаман Черкашин с сыном да семейным племяшом, не знал-не ведал, что думала турчанка, о чём надеялась и плакала.

     Старший Черкашин вынашивал точившую его червем думку: обменять красавицу из богатого турского рода, говаривали даже княжну, на Катерину (ежели та жива) или же взять за молодку выкуп.

     И ещё одну мысль таил поглубже в сердце: коли сгинула Катерина, то не век же бобылем сыну ходить – пущай берёт в жёны ясырку да и живёт- поживает с миром.

     Однажды заикнулся об том Матвею, так тот сбелел, чисто башня азовская – Ташкале – и Фёдор покуда умолк…

     Сам Матвей турчанку едва замечал, только изредка, пугаясь  какой-то неясной, ускользающей мимо глаз, но всё же зримой её с Катериной похожести, устало вспоминал те сентябрьские ночи, когда он, оправившись от ран и хворостей вместе с братьями Шкодами и исхудалым, ставшим словно обугленным грозою калекою-тополем, Петром Слободою нагрянул чумою на татарский улус, тот самый, с которого набегали  убивцы их родимых станичников, как вопрошал о полоне захваченных татар и как те в смертном страхе, как один, клялися: полон весь спродан, а казачки такой в нём не было.

    Правда нашёлся один захудалый беззубый старик, который был с ордынцами в Мариинке и помнил ту «худую» казачку. Её, сказывал татарин, хотели сперва добить, в полон она не годилась – уж больно страшна была её рана – да кто-то из воинов, повернул казачку лицом, и все сдивовались тогда  на её красу и оттого добивать передумали…

     По дороге в улус отряд набежчиков разделился надвое и где  теперь та казачка, старик не знает… Говаривал его сродственник из другого улуса, что кто-то из пленников по дороге помер и вроде была среди них красавица…

     Но однажды приснилась она ему в ту самую ночь, когда батяня не то жалеючи, не то просто к слову обмолвился: женись на турчанке, Катерину, мол, не вернёшь…

     Ничего не ответил ему Матвей – сдавило горло, да и батяня, помнится, заспешил тогда к сторожевым на башню.

    … А она приснилась. Сидела она так покойно и мирно в азовском, где никогда не бывала дому под оконцем-бойницей, увешанном чужестранными плетеницами и была так невыразимо прекрасна, так желанна и люба, что Матвей замер от восторга, онемел.

    — «А ты меня, — молвила с укоризной, сложив на коленях белые руки, — кубыть, позабыл? Бывалоча на чуток загляну к Агашке, а ты зараз – в сполох!..»

      — «А пошто же ты нынче так долго ходила? – сдавленно, не своим будто голосом, вопрошал её он. – Тебя поминать уж хотели, да я возбранил…»

     Она лукаво усмехнулась и со вздохом ответила:

     — «Да  и нынче-то я не надолго, позоревать лишь с тобою пришла. А вернусь насовсем впролетень, когда донник в степи зачнёт цвесть…»

     И поднялась.

     Он рванулся, заслонил собою низкие двери, протянул к ней руки и… увидел турчанку. Смеялась та Катерининым смехом, сияла паслён-глазами…

     Проснулся он тогда в холодном поту, с гулко колотящимся сердцем. С маленькой горенки доносились сдавленные всхлипы.

     — «Турчанка тоскует», — вяло подумал и долго, почти до рассвета глядел в оконце-бойницу, под которым сидела во сне его незабудняя Катерина, на ясные перед зарёй Стожары, опустившие ковш до самой земли.

                                                        Глава 14

     Казаки обосновались в Азове не то чтоб уж шибко ладно (не до ладу на недавних развалинах), зато крепко так, что стала походить недавняя турецкая фортеция, и без того молвою опетая «орешком каменным», – на высокий неприступный останец, куда сквозь глухие ворота и стены нет ходу даже вольному ветру.

      За морем об Азове поминали с суеверной жутью: не оттого страшна твердыня, что замуровали казаки (не пролетит и птица) разбитые в штурме стены и башни, не потому, что славно, на зависть, укрепили валы и башни, да сотворили сие по всем мудрёностям, ведомым разве что в полуночных странах, — через то Азов тот город стал местом адовым, что засели в нём казаки.

    Само это слово, говоренное шёпотом, недоговоренное – «касса» — вызывало у турок и татар трепет: горсточка храбрецов всколыхнула мир!

     Потому султан Мурад не мог прийти в себя от горя целых три дня, а в сентябре велел крымцам воевать московскую украйну: в отместку за убитого посла Кантакузина, а пуще за тот град Азов.

     Хан Бегадыр-Гирей, не долго думая, упредил о том царя русинского – Михаила, приписавши к тому же, что турский султан похвалялся весною идти вместе с татарами на всё царство Московское.

     Государь-батюшка, и веря и не веря прописанному, велел тут же ладить грамоту опасному владычному турку.

       «И вам, брату нашему, — глаголила та отписка, — на нас досады и нелюбья не держать за то, что казаки посланника вашего убили и Азов взяли: это они сделали без нашего повеленья, самовольством, и мы за таких воров никак не стоим, и ссоры за них никакой не хотим, хотя их, воров, всех в один час велите побить; мы с вашим султановым величеством в крепкой братской дружбе и любви быть хотим».

    Ещё не просохли чернила на царской грамотке к султану, как тут же писцы корпели над другой – к ворам и разбойникам – донским казакам.

       «Вы это, атаманы и казаки, — наговаривал царь писцам, — учинили не делом, что турецкого посла со всеми людьми побили самовольством; нигде не ведётся, чтоб послов побивать: хотя где и война между государями бывает, но и тут послы своё дело делают и никто их не побивает. А я, ведомо вам, состою с султаном в мире.

       Азов взяли вы без нашего царского повеленья, и атаманов и казаков к нам добрых не прислали, кого подлинно спросить, как тому делу вперёд быть, а то прислали к нам одного атамана с четырьмя молодыми казаками и атаману не дали описи, что взято вами в Азове.

       Пришлите новую станицу с атаманом и пятнадцатью или двадцатью лучшими казаками и о слухах и вестях, что умышляет крымский хан и ногайские мурзы, с ними напишите.

        Наблюдайте за крымцами, скажите ногаям, чтоб они, помня прежнюю присягу свою, шли б под Нашу власть, а мы пожалуем вас Нашим царским жалованьем, смотря по вашей службе».

    Тем временем, казаки не дремали. Попрощавшись с большинством запорожцев, покидавших крепость, потому как «не градоимцы» они, а привыкшие «к промыслу» сечевики, донцы живо да споро объявили, что «Главное войско» они «садят в Азов…»

     И хоть крепость до сих пор взята «под высокую государеву руку» не была, о чём слёзно молили приезжавшие со станицами в Москву атаманы, Азов-город, сделавшись вольным, расцвёл таким пышным цветом, что казалось то                                  

ветры, прилетавшие каждую зиму из-за дальнего заморья и лютующие по дикой степи до самих Сороков – Сорока Мучеников, стали как будто мягче и ласковей.

       Торговали теперь с Азовом и почитай, со всей Русью и другими словенскими царствами Кафа и Керчь, Темрюк и Тамань; служилась каждодневно литургия в поднятой из руин церквице Иоанна Предтечи, отстроили новый храм – Николая Угодника…

      Казаки-молодцы и тут  себе на уме. Чтобы не проникли вражьи лазутчики под видом невинных купцов в войсковую крепость – ярмарку завели за валом, по ту сторону стен, немногим выше того клятого места, что звалось донцами Иудиным, а всем белым светом – Окупным Яром.

     Правда, доходила до Азова молва, что ожил «треглавый змий», нет на него погибели – пригрели его басурмане где-то под Темрюком и белолицые там русинки снова в большой цене…

    Тем часом, по несокрушимой Османской империи, расшатанной разбойными донцами и черкасами, пришёлся новый, но уже со спины удар: ногайские татары, «сбытые»  с родных мест крымским ханом, низкопоклонно и преданно  стали поглядывать на Русь!

       А всё через них, казаков! Донские воители – меч и огонь для турок – помогли поганцам – ногаям переправиться через Дон  и не пропасть с голоду-холоду на вновь обретённой отчине.

     Дошли до султана слухи аж из Москвы (в Азове да по его околицам все, словно враз онемели – не добьешься и под страхом смерти правдивого слова), что сам атаман Михайла Татаринов прибыл к Рождеству в белокаменную, да не один, а со своей станицей.

      Привёз, поговаривали и клялись самим Аллахом, султановы шептуны, —  с собою знатнейших мурз – ногайцев Иштерекова рода, пришедших, дескать, «под высокую государеву руку» царя московитского. И что-де те мурзы приводились к присяге по всем ненавистным султану христианским законам… А что это значит – в Великой Порте смекнули сразу: теперь подобная вихрю ногайская конница навеки потеряна для татар, а, значит, — султана!!!

     Не знали только османцы, что речи атамана-молодца, слушанные с дивом в Посольском приказе, отражали, словно тихая вода в колодце – истинный дух казачества, его волю и неустрашимость.

     — «А не боитесь ли вы, — вопрошали Татаринова дьяки да воеводы, — прихода султанской рати? Знамо, как пять перстов своих, знамо, что Азов-града  Туреччина ни за так не спустит!»

     — «Тот приход казакам не страшен, — ответствовал без хвальбы атаман, — потому как казацтво и прежде сего жило на Дону и в куренях. И в то время не боялось турка».

     Зато казаки обрадовались несказанно подмогой  Москвы: привёз Татаринов щедрое жалованье, десять богослужебных книг, да Четьи-Минеи – великое похвальное слово о житиях святых да церковную утварь для азовских храмов, а кроме того ядра и драгоценное огнестрельное зелье для пушек.

     — Эх! – веселились казаки, принимая в Азове добро. – Таперя трехстами пушками палить будем! А раз так – то водноразь конским хвостом вражью рать да пепел разметём!

    — Не скажи! – боялись озевать удачу осторожные. – В поле две воли: кому Бог поможет!

     А Божья воля была зримо на стороне казаков: персидский шах, жаждавший  в изнурительной и затяжной войне персов с турками отбиться от султана любою ценою, не преминул воспользоваться таким нежданным и славным подарком небес – казачьим ударом по его первейшему ворогу и прислал к донским атаманам с поклоном гонцов.

     Сулением мзды да лестью пытались хитрованы-персы приохотить казаков к градодержанию.

     — «Что бы вам, — рассыпались мелким бесом проныры, — не засесть в Азове навечно? Да не владать сим городом без воевод да царского глазу? Пошто вам храбрецам природным вдругорядь турский полон при закрытом, как прежде Доне? Любя вас, братья, любовею, вспоможем, чем богаты сами: казною да порохом, да крепкою ратью. А от вас одно благодарствие только и ждём – устоять перед туркой»…

     Знамо дело, казаки скумекали, пошто речь персиянцев разливалась такой медвяной рекою, обозвали посланцев, едва за теми заперли крепостные ворота, безголовыми дудаками,* и спешно принялись ладить струги.                                  

     Выход в море, притом скорый и нежданный был неминуем – в канун Благовещения

*дудаки — дрофы

 вернулись с Анатолийских берегов пластуны – братья Шкоды и принесли недобрую весть: ранней весною султан – семя бесово – выслал в Чёрное море такую, доносила молва, флотилию, что «заслоняла ажник берега и солнце».

     Да и другие казачьи разъезды, гулявшие по Дону и притихшему поморью рекли  то же самое: турскую флотилию ведёт Пиал паша, морской волкодав и знатный корабельщик.

     Более полутора тысяч отборных ратников-казаков, зная наверное, что многим из них в Азов не вернуться, на третий день после Пасхи сели в лёгкие, обшитые камышиными снопами струги.

     У Керченского пролива казаки встретили турок и великий повелитель моря и судов Пиал паша перестал надолго устрашать мореходов: знатный корабельщик, «аки шелудивый пёс», бежал с горсточкой одноверцев, постыдно «поджавши хвост», к себе в Туреччину в тот самый час, когда некогда могущественная морская флотилия великой Порты была разбита  и рассеяна, словно морские брызги…

     Запропало в том бою жестоком и казаков превеликое множество — половина из них обрела себе покой, оставшись навеки на затопленных вражьих суднах в обнимку с извечным смертельным ворогом.

      Этой великой ценою купилась донцами тишина в ближнем и дальнем

поморье, на Дону и Волге – по всем русским украинам —  на целый год.

                                                          Глава  15

     Белой, широкогрудой птахой, спустившейся с заснеженных поднебесных гор, а, может, вернувшейся с чужедальних странствий, где ночуют вьюги и метели, – так ровны и белы крепостные  стены – сидел Азов в гирле тихого Дона.

     Ровным снежным крылом  опахнуло его высокие башни, замело сугробами – ни дать, ни взять – тончайшим полотном из свейских* полуночных стран – буераки и распадки у подножия крепостных валов.

     Студёно в Азовском приморье, снежно.

     Аккурат вчера – в самый Николин день – заступила в Азов зима: заскрипела полозьями саней, шибче застучала топорами, закрасила майданы и улочки пёстрыми бабьими шалями и кичками, задымила сухоталовым дымком, сладковатым и щипучем на утреннем морозце.

     И разбудила ярмарку.

     Шумную, бестолковую, разудало и радостно раскинувшую под южной стеною крепости приглядный товар купцов персиянских и русских, добро с берегов Крыма и земель Румелии, богатье шляхты поляцкой и скарб рукомесленников немчинских.

     Зазывно и тонко вопит на сходнях жидовин-меняла —  выдаёт за невидаль ходовой товар: иглы да шила, крючья рыболовецкие да суровые нитки; хитровато щурится на зимнее солнце, подмигивает бойким, за ответным словом в карман  не лезущим казачкам, подобострастно и низенько кланяется молодцеватым казакам-козырям, норовящим «шутейно» забрать товар за так, по «отходной», завалящей цене и зорко следит за своим и чужим добром, за казаками и казачками, за купцами и всей ярмаркой, не упуская ничего  из виду, всё помня и всё подмечая  лукаво прижмуренными цепкими глазами.

     Ржут игриво и неспокойно лошади; пахнет свежепечёными калачами и кренделями, вяленой рыбой, конским потом и сбруей; растекается по заиндевелой земле, распуская хмельные запахи винограда, густое вино – то алахарь- генуэзец в чудной островерхой шапчонке не удержал  пузатый с тонким горлышком жбан драгоценного пития замёрзшими худыми руками; клешневато переставляя кривые ноги, спрятав в бороду печёную грушу-лицо, тупает перестарок-дед, тычет палицей в шумящие сувои заморского шёлка и живо, по-молодецки вопрошает:

*свейских – шведских

    — Камчу по што отдаёшь?

    — Табе, дед, на шаровары али как? – скалится толкущийся рядом какой-то охальник-казачок в широченных шароварах и порванном кожушке. – Токо вот страм в ентой материи кубыть видный дюже будет. Потому как наскрозь она, чисто вода в приплесе, засвечена…                                         

     — Эх, схлопочешь, язви тебя в мотовило, — лихо подскакивает к казачку дряхлый дедуня, замахиваясь с плеча палицей с таким гиком, словно рубит саблей татарина. Борода-лопата победно вскидывается вверх, обнажая серые складки лица, которые враз темнеют, наливаются кровью.

     Охальник под хохот зевак очумело отскакивает подальше от грозного деда и миролюбно, немного сконфуженно  бубнит:

    — Бесноватай турка, а не дед, ей-богу… Я же шутейно…

    Где-то за длинными рядами с заморским товаром гремит бубен, звенят цимбалы и тоненько, по-девичьи поддаёт подголосника кобза; вырывается нестройный  хор голосов, ведущих «лодочку» — песню, привезённую с безызвестных  краёв и полюбившуюся с недавних пор в Азове.

               — Протекала тут река, речка быстрая,

               Как на этой, на реке плывёт лодочка, —

      Невидимый певец, словно хватая лошадиное стремя, выводит песню напоказ, на чудование – сильный, бередящий красотою сердце голос вырывается из ярмарочного гомона, прижимает его с снеговым замётам и слышно уже  из уст бегущего со всех сторон ярмарочного люда сорванное, радостно-растревоженное:

     — Кобзарь Не-Рыдай-мене-маты заводит песню… Енто, спаси Христос, правда он… Его енто голос…

                       — Изукрашена ента лодочка,

                       Всё ворами-разбойниками…

     В круг, вроде бы раздумчиво и нехотя выходит низкорослый казачок в обшарпанном чекменьке, тупцует-шебаршит кочетиным шажком – и круг расступается, млея перед зачинающимся чудом:

                  — На корме сидит

                  Атаман с веслом,

                  На носу сидит

                  Есаул с ружьём…

     — Г-г – эх! – выдыхают разом  несколько глоток, выпуская морозный пар, и, выпятив грудь колесом, топыря руки и поводя плечами, замыкают круг три молодца, сторожко, воровато даже, подходя-подтанцовывая к казачку в чекмене.

                  — Г –г – эх, атаман с веслом!

                  Г- г – эх, есаул с ружьём!

                  Всё воры да разбойнички…

                  Всё разбойнички!

      Казачок в чекмене оборотился, словно только завидел «разбойничков», нежданно-негаданно рассыпал ворох шлепков; ладони градом побежали по выпяченной груди, коленям и голенищам, поддали плясу ногам и те заплели такой хитроумный узор, замаялись в такую вьюнкую, неуловимую канитель, что казак, казалось, вот-вот запутается, упадёт замертво, не выдержав этого густого перебора песни и приплясов.

                     — Среди лодочки стоит бел шатёр,

                     Под шатром стоит дубовый стол,

                     За столом сидит красна девица… —

     Развязал, распустил невыносимо сладостный перепев Не-Рыдай-мене-маты и казаки, позабыв о «разбойном нападении на односумца» уже охаживались перед казачкой, вступавшей павою в круг.

                      — За столом сидит красна девица… —

     Продолжал разливать смертную отраву волшебно-прекрасных звуков певец, а казачка шла, выплясывала, мелкохонько перебирая сафьяновыми чириками, боченилась, искоса и чванливо подглядывая на разудалых казаков-кочетов, играла туго схваченной в талии и широкой, чисто колокол, книзу юбкой, зазывно поводила ладными в кубельке-кафтанчике плечами.

                  — Есаулова сестра родная,

                  Атаманова полюбовница…

                  Г – г – эх! Сестра родная,

                  Атаманова полюбовница.

          Казаки вобрали казачку в круг, расступились волною, захватив двух других плясуний, и пошли запевать за кобзарём:

                 — Перед ней стоит золота казна

                 Нехороший сон мне привиделся.

                 Как с право-то ручки

                 Спал золот перстень.

                 Из левого уха золота серьга…

      На миг, единый всего миг задрожал у песельника голос, затих и тут же вздохнул радостно бубен, всплакнула кобза, рассыпали слёзы цимбалы.

     Моторошно,* боязно стало душе, побежал под чекменями и зипунами ужак-морозец, предрекая беду и печаль:

                  —  Есаулу-то быть застрелену,

                  Атаману-то быть повешену

                  Во чистом поле на трёх столбиках…

       Круг остановился, разом подхватил запевника, зазвенел в морозном воздухе слаженно и печально, разливая над торгом и ярмаркой не песнь удалую, разбойную, а саму судьбу.

                   — Во чистом поле на трёх столбиках,

                   На трёх столбиках на дубовых,

                   На трёх петельках на шелковых…

                                    Глава 16

      Катилась, звенела гомоном, развесельем и плачем вперемешку — азовская ярмарка, жило в ней, отражаясь, как в зеркальце, перекрестье древних миров, великого  Шёлкового

*моторошно — жутко

пути и дикого Ногайского шляха, казачьей вольницы и Золотой Орды.

      И чем шире, пестрее раскидывала она под небом свой живой многоликий плат, тем теснее и крепче цеплялось здесь каждое сердце за своё, родовое: не дай Бог, душе раствориться, навек потеряться  в чужедальних «двунадесять языки», привычках и норовах…

      Матвей, поторговавшись с беззубым купцом и никакой пользы не выторговав, (купец-шельма держал себя страшным скрягой) купил новую для Арапа уздечку – старая износилась на «диком чёрте» в клочья —  и нёс на сердце недобрый осадок, который давил и мучил каждый раз, едва ступал он ногою на широкий  майдан азовской  богатой ярмарки…

     Полынь-травою, неизбывным горем и пустотою под сердцем опахнуло Матвеевы дни с того часу, как однажды услышал он посреди такой же, как нынешняя ярмарочной канители перебранку заезжего грека с заволжским купцом…

       … — Белая она, как сметана, — стучал себя кулачком по тощей груди вислоносый купчишко в рыжем севе конопатин. – И с крестом православным на шее…

     — А всё один гречанка красивше, — угрюмо и даже враждебно, дурно коверкая русский говор, цедил сквозь зубы грек, заступаясь за неведомую соплеменницу и, не глядя на купчишку, равнял в стройные ряды сабли, ножи и ятаганы, разложенные на чёрном потёртом коврике.

    — Ты меня первый год знаешь? Да? – заедался рыжий. – Думаешь, я сбрешу?

      — А всё один та гречанка красивше, — заладил упрямый грек.

     — И веры она греческой… Зовут, как святую мученицу – Катериной, — видимо бросив в затянувшемся споре последний ударный козырь выпалил рыжий и у Матвея, глазевшего на дивной работы саблю из дамасской стали,

подкосились в коленях ноги. Он, боясь рухнуть на товар сварливого грека, вцепился купчишке в кафтан.

     Волжанин от нежданной оказии струхнул, забегал глазами, силясь понять причину свалившейся на него напасти в виде высокого цыганковатого казачины с едва приметными ранними сединами на молодом и пригожем лице.

    — Игде она? – выдохнул дико казак такими белыми губами и так страшно тараща чёрные, что головешки глаза, что купец на всякий случай оглянулся на грека и на его сабли.

     — Какой холеры тебе надобно, казаче? – спотыкаясь в словах и даже с перепугу икнув, выпехтел купец.

     — Она!

     И грек, и купец очумело уставились на Матвея, принимая его за помешанного и прикидывая в уме каждый своё. Грек возрадовался обступавшим их зевакам и шуму и заботливо оглядел товар: на виду ли ножи — ятаганы и блестят ли, как подобает, эфесы да рукояти; говорливый купец – возможности порассказать, ежели казачина не побьёт его с дури, — свои байки.

     — Матвейка! – дёрнула за рукав чудного донца, вынырнув откуда-то из толпы, какая-то скуластая низкорослая казачка и, взявшись в боки, оглядела – золотым одарила —  и купца и грека.

    — Об чём вы енто гутарите промеж себя? Ажник с казаком связались?! Чьи по прозвишшу будете? – наступала она, грозно насупив короткие бровки-пёрышки.

     Грек разинул от нежданного бабьего напора рот и отступился, у купца побагровели конопатины:

    — А ты что за атаман? Ишь ты, лахота!

      В толпе засмеялись, а Агашка уже примирительно заговорила:

    — Ты не шибко, купец, смеись. Я пошто дюже сурьёзная? Я ему, как ни есть сродственница, а он болезный…

     — Про Катерину он тут гутарил, — стал возвращаться к миру обиссиленный Матвей.

    — А ну-ко, батюшко, — подхватила под локоть купца подобревшая враз Агашка и ещё ласковей запела: — Не откажи в милости… Порасскажи,  что знаешь? Что игде слыхивал?

    Окинув чёрными в узеньких, словно камышиной прочерчённых прорезях глазами пёстрое сборище народу, падкого на чужое горе и невидаль, она снова сменила милость на притворный гнев:

    — Ну будя, будя! Чисто сватья на смотринах  заступили. Супротивно ажник глядеть…

     Когда ярмарочный люд к великой досаде грека, так ничего и не продавшего с оказией, помалу разошёлся, купец-пройдоха выложил всё.

      Видел он, дескать, в Константинополе на одном из богатых невольничьих рынков, называвшемся Султановым, одну молодку. «Показал» на неё земляк, тоже купец.

     Далее конопатый торговец начал было речить о знакомом «шибко звестном» купце, о том, какую он видел «заморскую чучелу», да казак (видать, правда, урочный) ухватил его за грудки: выдавай про бабу…

    А что выдавать-то было купцу, ежели он видел ту бабу мельком, да заметил,  что пригожа она, «аки зорька вечерняя», что бела она, как крыло у лебедя, что гляделась ещё княгиней…

       Поговаривал на том рынке люд, что имя ей – Катерина, что греческой она веры, что вроде молодка из Киева, не то даже  — Варшавы… Правда, тот самый купец, что видел «живую чучелу» (при этих словах сказитель-волгарь скосился опасливо  на дурного казака) божился святым Крестом, что дева та есть из казачек и что взята в полон при татарском набеге…

                                                                   ***

     … Засобирался Матвей в дорогу, в Константинополь, а по-нынешнему, по-турецки, в Стамбул, — вместе с Петром Слободою да вызвавшемся горюнам пособить Иваном Шкодою аккурат на следующий, после оказии день.

      Нарядившись купцами и прихватив товару: монист, соболей, дукатов, шёлковых шалей и даже трёх кречетов (добро взятое с бою в Азове), казаки через два дня уже глядели на тоскливый лунный челночок, бежавший по Чёрному морю за торговой с красным товаром ладьёю, а на исходе двух полных седьмиц прибыли в главный турецкий город.

     На Султановом рынке гуляло горе: сотни и тысячи невольников  — разноплемённых и разноязыких, униженных и раздавленных, смертно тоскующих и обречённо равнодушных дожидались своей горькой недоли, подобно бессловесным, в заморье виденным, каменным  истуканам.

     В другом месте – под Великой Башней — напротив – холодили кожу жуткие плачи, стоны и крики, и заглушаемые однообразными воплями зазывал, сливались с клекотом брани, неистовым торгом и стуком копыт по мощёной улочке…

     Оглушённый и потрясённый увиденным, Матвей ходил за Слободою и Шкодой  тенью, слушал и не слышал расспросов, баявшего «по-чужому —  на многия языки» Ивана, которые тот истиха и осторожно вёл то с одним, то с другим заморцем.

     Долго Иван вздыхал и избегал глядеть в немо кричащие, вопрошающие глаза Матвея и Слободы, а однажды куда-то исчез, привёл с собою синегубого индуса, отсчитал ему золотых и долго о чём-то рядясь, наконец хлопнул его по плечу и вздохнул:

     — Катерину-казачку купил турский князь, но куда-то упрятал. Нет той красавицы ни в гареме, ни средь других невольниц. Посказитель – княжеский евнух и тайны дворца ему ведомы все.

      Да вот одна закавыка: златокудрая та славянка, с очами, что небо,  – немая от роду…

                                                     Глава 17

     Немного утекло воды в Дону от лета и до лета да много в миру переменилось. Изболевшая до крови казачья старая рана – Азов —  на диво всему белу свету, на зависть недругам, на радость христианскому миру – стал русским городом. Полуночные, западные земли, перекрестясь, вздохнули: чёрной дороге, по которой извечно тянулись вереницы пленников и кончавшейся Окупным Яром под Азовом – пришла погибель.

     Азов – отныне в руках христиан, в руках горстки казаков, дерзнувших поднять саблю на всесильную турскую империю и – не Промысел ли Творца? – победивших её. Пусть и не целиком, но на главнейшем, морском порубежье и открывших ворота в полуденные царства!

    Слава, Тебе, слава, Тебе, Боже, за неизреченную милость Твою! Отныне и вовек не измолить её Миру!

     Но сильно поредевшая в битвах за крепость казачья соборная рать несговорно о своём подвиге молчала: не дело браннику себя величать, да и недосуг речи хвальные петь – обустраивать денно и нощно фортецию надобно, залатывать раны, уберечь её, дорогою ценою доставшуюся, от всякого супостата. Потому как не у мамани за пазухой служивые хоронятся, а  на великой Меже – между правдой и кривдой, между Русью и Нерусью  — стоят и дозор ведут не на жизнь, а на смерть.

     Да и позабыть невозможно казакам, как пылал в огне – Азов, как отчаянные турки зубами держались за каждую стену и каждый камень на ней, как три дня и три ночи помирали израненные и обречённые в уцелевших башнях, гордо отвергнув обещанную милость …

     Даже у них, казаков, видавших на бранных кровавых дорогах всякого, бежал по спинам мурашами холодок при виде их, несломленных духом и по-прежнему гордых в смерти…

    Разве только в одной и башен – последней  — оказались вороги пожиже – отреклись от детей своих и жён, выкупая без стыда спасенье…

     Всё помнят казаки: и страшный чумной угар в душе, чад которого отходит нынче помаленьку, обнажая сердечную муку: изрубили всех, не щадя малолетних детей и жён турских…

     Зато и радости – хмельной, восторженной, слезой напоенной – тоже не забыть вовек – превеликое множество полонников из подземелий – чёртовых ям – повыпустили! А как невольники небо завидели, так и вскричались криками: не думали – не гадали  уже православные  свет Божий узреть свободными!

     И запечаталось в сердце, как стояли всем миром в церквах Иоанна Крестителя и полуразрушенной Святоникольской  — в покаянных слезах, когда отпевали загинувших казаков и снова служили заупокойные молебны в Монастырском Яру, где хоронили убиенных…

      И как, наняв войсковою казною охочих людей, отчего-то хмурились, велев «из города в ров и Дон тела мёртвых татар и турок метати»… А было побито тогда того ворога столько, что хватило волочь на семь добрых дён…

      И как «дуваня» добро на живых и мёртвых поровну, уходили из Круга с тем добром со скорбью: пекло под сердцем жгучею жалицей, томилось вселенскою болью нутро…

    И разве что один Всевышний в тот миг непостижимый ведал: отчего и почему в казачье сердце вселилась смута, где начало ей и конец, и что имя той смуте – крест, что в миру значит – совесть, и что так и не иначе устроена душа человечья, ежели она осиянна светом великой Господней Любви.

     И ещё много-много будет у них таких дней, много будет брани и славы, мира и горя, но заглянуть наперёд не дано никому из смертных и потому, благословясь, прощались казаки друг с дружкой на ночь, чтоб утром, завидя зевающего на восход  сторожевого, шаркнуть по-кочетиному каблуком и, буднично, хрипловато гаркнув: «Здорово ночевал, служивой!», — троеперстно осенить себя крестом и спокойно и привычно дозоря смыкающуюся под солнцем даль, уже думать о дне грядущем.

Об авторе Международный литературный журнал "9 Муз"

Международный литературный журнал "9 Муз". Главный редактор: Ирина Анастасиади. Редакторы: Николай Черкашин, Владимир Спектор, Ника Черкашина, Наталия Мавроди, Владимир Эйснер, Ольга Цотадзе, Микола Тютюнник, Дмитрий Михалевский.
Запись опубликована в рубрике история, проза. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

1 отзыв на “Галина Лободина. Казачья Атлантида

  1. Лола Звонарёва:

    Дорогая Ирина! Как Вы там? Поздравляю сердечно с прошедшими праздниками. Что у Вас творится с короновирусом? Есть ли надежда провести фестиваль в сентябре или все отменено на весь год и осенью не удастся увидеться? соскучившаяся ЛОЛА    

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Google photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s