Елена Емелина. Одинокий Волков

unnamed

Захлестнула  темную Неву и каналы длинная волна. Поднялась вечерняя вода в  каменных усталых берегах. Ветер бешеный влетел, ворвался, хлеща наотмашь плетьми дождя и снега присмиревший город… А ранним утром, по обледенелым улицам, слегка оскальзываясь, со свечой звезды в озябших пальцах, высоко поднятой к холодному небу, прошла зима – и шлейф поземки тянулся следом…
Сбивчивый, нервный ритм отбивают по стеклу капли, ветер свистит и воет – за окном последняя осенняя ночь, ее музыка.
Я осторожно отпустил его руку, но он сразу почувствовал это и забеспокоился. И снова его вздрагивающая ладонь лежит в моих, и я чувствую облегчение – свое или его? Лицо его живет отдельно от беспомощно распластавшегося тела – оно напряжено, брови сдвинуты – и я смотрю в него неотрывно, отражая, подобно зеркалу, перемены его состояния. Я словно подключен к мощному источнику, из которого в меня льется поток чужой жизни. Не я, а он прожил ее, не я – а он…
***
…Сначала пропал розовый цвет. На рассвете я увидел солнечный диск, выплывающий на крышу из-под облачного покрывала. Все было, как обычно, но облака окрасились каким-то блеклым, неопределенным светом, и я даже представить не мог прежних утренних красок. Остались только слова – алый, розовый, бледно-сиреневый…
Нас было трое детей – я, шестилетний, и мои брат и сестра – двух и трех лет. Мать больше всех любила сестру Олю, потом брата, потом меня. Отца не помню почти – кем он был? Уходил, приходил. Когда пил – дрался, кричал. С нами еще жила бабка, его мать. Молчаливая, жесткая старуха. Попирала мать, стoрожила нас. К отцу относилась благоговейно – кормилец! Когда его однажды сняли с поезда мертвого, обобранного, она сложила свои вещи и ушла неизвестно куда.
А мы с матерью остались на нашем чердаке. Интересная у нас была комната – и не комната вовсе, а длинный зал с рядом низких окон. С улицы это смотрелось, как мансарда над шестым этажом старинного дома. Здание ремонтировалось много лет, часть квартир стояли пустыми – без окон, без дверей. Но кое-где жили – такие, как мы. Многие дома вокруг были на перестройке, некоторые выселены из-за аварийного состояния. Дворы, заполненные строительным мусором, ломаной мебелью, листами ржавого железа, трубами… Вот мое царство. Я им владел, разглядывая с высоты чердачного окна. А если удавалось спуститься – пропадал на целый день, исследуя этот удивительный мир. Мать искала меня, ругала. Обычно я сидел с малышами. Брат Петя все время болел. Помню два белых пятна – их лица – на фоне серой стены. Тихо играют они на широком топчане, раскладывая принесенную мной с улицы добычу – серединку от лампочки, разбитую рамку с пожелтевшей фотографией, шарики от железной кровати…
Осенью Петя как-то совсем умолк, перестал играть. Лежал в углу, укрытый ворохом тряпья. Мать говорила нам: не шумите, Петя спит. Умер он в конце зимы, было очень холодно. Дом не отапливался, печки у нас не было. Посередине зала на железных листах мы жгли костер. Обломки досок и все, что горит, я притаскивал со двора, это была моя работа. Мать приходила поздно, грела воду в котле, варила еду. Мы ели, потом, развеселившись и согревшись, начинали бегать друг за другом, возиться. Мать сидела у огня усталая и смотрела на нас, качая головой. Спали мы втроем, тесно прижавшись. О Пете никогда не говорили. Но, когда я смотрел на светлую Олину головку, склоненную над теми же игрушками со свалки, я мысленно дорисовывал рядом с ней вторую.
Из тех безрадостных лет он вынес форму защиты, спасения от окружающего зла – молчание. Не говорить, не спрашивать, не вспоминать о плохом. Не привлекать беды, не усугублять словом трудного существования…

***
Миновали зимние месяцы, растаял иней на заколоченных окнах. Теплый апрель облаком вплыл сквозь распахнутые ставни. Вечерами, сидя на узких подоконниках, мы ждали мать. Она часто задерживалась, и мы, свесившись наружу, пытались угадать – из какой арки она появится. Однажды в сумерках мы проглядели ее приход и не заметили, как она вошла. Стукнула дверь, сквозняк вихрем подхватил старую занавеску и смел с окна маленькое тело девочки, перегнувшейся во двор. Я помню крик – не Олин, свой. Он вжал меня в камень проема, обездвижил. И я видел, как одним слитным движением мать пересекла комнату и бросилась вслед за Олей… Мне казалось – они летят долго-долго и не падают. Потом мне снился сон… Он повторялся многие годы, я знаю его наизусть. Как будто я стою в нашем дворе среди завалов битого кирпича, стекла, торчащих балок. И смотрю в зеленоватое небо, ограниченное прямоугольной рамой крыш. Высоко надо мной летает большая птица. Она снижается, и я вижу, что это моя мать. К груди она прижимает Олю. Ей тяжело, она хочет спуститься, но не может найти места среди хаоса камня и железа… Я кричу, машу руками – она не замечает меня. Ее бледное лицо с темными глазами – ближе, ближе… И я просыпаюсь от своего крика.
А тогда я неподвижно сидел, устремив невидящий взгляд в темный провал двора, слыша голоса, возню – и все это звучало совершенно безнадежно. Здесь, наверху, я остался один. И вообще один – везде.

Он похож на подростка с озадаченным жизнью лицом. Седые пряди на лбу, и бесцветные глаза, и приподнятые плечи – таким я его вижу. Встретились мы давно – больше десяти лет назад, но виделись не часто. А познакомились на фотовыставке в одном хорошем доме. Хозяин – добрый, гостеприимный человек, усадив всех за чай, волновался, поминутно поглядывая на часы. – Не знаю, придет ли, – доверительно наклонился он ко мне. – Кто? – Автор этих работ. Он замкнутый человек, нелюдимый. Я его пригласил, но и опасаюсь, что ему здесь не понравится…
Замечательные снимки – в основном пейзажи – на больших листах были приколоты к стенам в два ряда. Я мысленно представил рядом с ними их автора – и почувствовал естественность его присутствия. – Придет, – сказал я.
Вскоре появился запоздалый гость. Полуобняв за плечи, хозяин ввел его в гостиную, улыбаясь одновременно и покровительственно, и смущенно. Тот поворачивал напряженно приподнятую голову и представлялся глухим голосом: Волков, Волков…
И сразу он показался мне человеком необычным: что-то таинственное было в его скользящем взгляде, манере обрывать незаконченную фразу.
Волкова благодарили, хвалили. Он немногословно комментировал свои работы, на вопросы «как» отвечал уклончиво, а когда его спросили «где»–- речь шла о серии карельских пейзажей – не ответил совсем. Я ни о чем не спрашивал Волкова, но, когда его взгляд останавливался на мне, – старался ободряюще улыбнуться. От всеобщего внимания лицо Волкова успокоилось, смягчилось. Кто-то поинтересовался – снимает ли он слайды? – Да, снимает, но «для себя» и никогда их не показывает. Ушел Волков незаметно, попрощавшись только с хозяином. Но я тогда уже знал, что он будет сюда приходить.
…Он застонал, голова дернулась. Рука напряглась, сжала мои пальцы. Боль утомительная, неотвязная – воспоминания о боли. Он говорит со мною не словами. Я – действующее лицо в фильме, кадр за кадром бегущим перед его закрытыми глазами, – переживаю его судьбу…
***
Голубой цвет исчезал постепенно. То, что синий уже не переходит в голубой, а сменяется чем-то белесоватым, мутноватым, я определил из окна утреннего автобуса, отправляясь затемно на работу. Черно-бурая мгла над городом слегка синела, потом таяла, и – все. А когда возвращался домой – зажигались фонари, и небо надо мною висело низкое, неласковое. Я разучился в него смотреть, и синева ушла вслед за голубизной.
Я ни с кем не сблизился, не подружился в детском доме. Из его стен я вышел совершенно взрослым человеком, точно зная, чего хочу от жизни. Самоутверждения и труда. Труд – суть моей жизни, он тоже форма самоутверждения. Я испытывал радость не от его процесса и не от результата, а от того, что я сделал сегодня все, что мог, и завтра, и всегда. И эту радость, в отличие от других, у меня нельзя было отнять. А я больше всего боялся потерь – слишком рано я начал терять. Теперь я понимаю, что жизнь – вообще цепь потерь, кончая потерей ее самой. Но это опыт старости. И когда его тень ложится на юность – она обрывается.
Я много работал, учился. И добился всего, к чему стремился. Это было несложно: цели были реальными, никаких фантазий. Я остановился, задумался… и осознал, что у меня есть душа! Через ее призму я увидел и тщету моего существования, и его бесцветность. Где сильные чувства, любовь? увлечения? поступки? – ничего. Но я был молод – и в мире еще были краски, не все надежды покинули меня.
Он отключается, уходит в темноту, замирает. А я возвращаюсь в себя, к своим воспоминаниям о немногочисленных наших встречах…
Все иначе представляется мне. Там, где я видел странность, чудачество – мне открывается трагедия.
Человек захотел стать художником, вернуть яркость окружающему миру, но – как грустно это со стороны! – ему предстояло разочароваться в себе.
Не краски исчезали с палитры его жизни, – но чувства, гасли желания, притуплялись способности. Что вытесняло их из души? – Страх боли.
Я понял это, вглядываясь в снимки Волкова, ища и не находя в них чудесное нечто, превращающее ремесло в искусство. Не переживание, но отражение… Красивые виды, подмеченный оригинальный штрих – и… мастер, остроумный наблюдатель – отчужденный.
Однажды Волков показал мне слайды – решился, хотя, наверное, догадывался о моем отношении к его творчеству. Во время просмотра я молчал, пораженный. Что с цветом? Он просто удивлял, не улучшал, а портил продуманные композиции, то выпадая резким пятном и противореча замыслу, то, словно смеясь над усилиями автора, зависал вялым, безвкусным фоном. Расценить это как чудачество? Здесь было что-то другое. Мне вдруг показалось, что Волков совсем не искал моего одобрения. Он хотел, чтобы я понял – что?..
Мы долго шли через весь город  под одним зонтом. Я рассказывал Волкову о своих поездках и людях, встреченных в разных краях. Предложил съездить на Алтай, к моим друзьям – археологам. Волков заволновался, стал расспрашивать. Прощаясь, он как-то особенно посмотрел на меня, пожал руку.
Из лестничного окна я увидел, что Волков стоит на том же месте, опустив зонт. Светает, и он улыбается, глядя на гаснущий фонарь.
Я – поэт, я звезда отчаявшихся, я притягиваю их страдания.
Их сомнения изливаются в душу мою – как в чашу.
Когда чаша переполняется, я беру перо, выводящее на бумаге иероглифы боли.
И я счастлив! Ибо я верю, перелистывая страницу,
что из маленьких черных зерен вырастают высокие деревья,
и на их цветущие ветви опускаются певчие птицы.

…Волков вернулся, выплыл из неведомой глубины, смутная картина перед моими глазами начала обретать четкость…
***
Я встретился с ней на берегу одного из сотни озер, в маленьком поселке, забытом Богом и людьми. Жилыми оставались четыре дома, остальные стояли заколоченными, с одичавшими кустами в палисадниках. Черно-серебристые бревна покосившихся стен, рябенькое небо, гранитные валуны у воды… Я приехал туда в отпуск по совету случайного попутчика – разговорился раз в электричке. Еле добрался – глушь. Солнце ходит низко, ночи совсем светлые. Расположился в пустующем домике поодаль от поселка. Там был заброшенный сланцевый карьер – место живописное и мрачное. На озеро я ходил за рыбой. Старухи, обитавшие в поселке, и единственный старик по утрам шли на лодках рыбачить. Гребли, забрасывали сети. Потом они сушили, солили рыбу на зиму, а частью сдавали заготовителям. Так и жили. Я много фотографировал, особенно этих старух. Вглядывался в их морщинистые лица, пытаясь понять: где черпают они душевный покой и силы для нелегкой повседневной жизни, опасного труда? Потом понял – они радовались этой жизни. Я думал, что у них беспросветные будни, а у них все восемьдесят лет – праздник. Не от слова «праздный», они с утра до ночи в деле – и печь, и вода, и еда. А зимой, когда снега наметает по крышу, – откапывают ходы друг к другу. И рады повидаться, чаю попить, песни спеть…
К одной из старух приехала внучатая племянница, погостить и помочь. Я познакомился с ней в первый же день ее приезда. Возвращался с грибами через поселок и увидел девушку во дворе бабки Глафиры. Поздоровались. Она пригласила на самовар с пряниками и конфетами. Так заведено в этих безлюдных местах – угощать новостями и чаем по приезде.
Чай пили из стаканов на блюдцах, тикали ходики, и неторопливо текла беседа. Я смотрел на Надю. Ее свежее, круглое лицо казалось совсем юным рядом с темным бабкиным. Прямые волосы гладко убраны. Она рассказала мне о себе, что лет ей двадцать пять, что живет она с родителями в небольшом поселке в пятидесяти километрах отсюда, а замужем не была – парней мало, да и те пьют. Широко расставленные зеленые глаза делали ее лицо простодушным, и говорила она немного растягивая слова, по-детски.
Мы подружились с Надей. Ходили за ягодами на болото, голубика была крупная, как вишня. Ее там и называют «пьяная вишня» и делают из нее бражку.
Я снимал пейзажи и Надю – она так естественно в них вписывалась. Бродили у озера. Она рассказывала мне, как здесь в старину рыбаки погибли – возле самого берега, не доплыли метров сто. Налетел вихрь, лодки перевернулись одна за другой и, как каменные, пошли на дно.
– Говорят, они поймали Черную Рыбу, потому и погибли.
– Что же это за Черная Рыба? – заинтересовался я.
– А древняя рыба, мать и хозяйка всем рыбам в здешних озерах. Озера наши между собой под землей соединяются, поймать Черную Рыбу очень трудно. Да и нельзя ее ловить – осиротеют без нее рыбы. Зачем им горе причинять?
Я невольно умилился на Надежду. И поцеловал. Она так растерялась, обрадовалась…
***
Сначала мы жили на карьере. Но ей не нравилось: – Уйдем в поселок, здесь место плохое. – Почему? – Здесь человек остался убитый, непохороненный. Нельзя об этом…
И мы перебрались в деревню.
Нас никто не осудил. Обсуждали, конечно, поглядывали с любопытством, но приняли. Надежда со мной об этом не говорила, но уверена была, что все идет как надо, и будет – хорошо.
А я не знал – хорошо ли. Везти ее в коммунальную мою квартиру, в тринадцать квадратных метров?.. Да она и не сможет жить в большом городе, видя к тому же его изнанку. Издерганные люди, очереди, суета… Нет. Останусь. Поживу здесь сколько смогу, а там видно будет. Судьба давала мне шанс – изменить жизнь, уйти от одиночества. Я поверил в себя, захотелось побыть вольным художником, поработать на природе…
Сорвался я в город, оформился в тот район на три года, комнату забронировал. В правлении колхоза посмотрели на меня – руками развели. Они думали, что я хочу денег заработать – в рыбаки или на лесоповал податься, а я прошусь в безлюдный поселок. Ну, ладно, направили меня… сторожем карьера.
К зиме мы готовились азартно. Дел было невпроворот. У тех, кто здесь живет постоянно, и то по осени работы много, а у нас ничего не было налажено. Я старался, уставал с непривычки – это не городские условия. А Надя как-то легко справлялась, не жаловалась. И бабки помогали.
Пролетела осень в заботах – не успело надоесть, как выпал снег, и жизнь почти замерла. Стало мне в душу закрадываться сомнение – то ли я сделал? Все бросил, опять сначала начинать? В этой глухомани. Не выдержу я здесь три года. И Надя… Хорошая она женщина, но нечего мне от нее почерпнуть, скорее наоборот. Опрощусь я, поглупею. Она вот всем довольна, ей и в заваленном снегом доме не скучно. А мне цивилизация нужна. И для чего я учился, в люди выбивался? Чтобы с тремя бабками компанию водить. В какие дома меня приглашали, и пейзажи мои успехом пользовались. И на работе уважали. Как вспомнил я о работе – даже сердце закололо. Сколько времени я добивался, чтобы меня в старшие перевели, а теперь…
– Мальчишка безответственный, – ругал я себя.
Надя видела мои колебания, но ни о чем не спрашивала, понимала по-своему. И тоже задумываться стала. Так и сидели мы до конца февраля, глядя друг на друга и почти не разговаривая. Как ход в снегу пророем, – Надя к бабкам уйдет на целый день. А я лежу, смотрю в закопченный потолок, грызу себя. Вернется она, хлопочет по хозяйству, примется что-нибудь рассказывать, а мне ни есть, ни слушать не хочется. И ни разу меня к фотоаппарату не потянуло. Сначала некогда было, а потом… Если уеду отсюда, то это имеет смысл, а если останусь – смешно, никому не нужно. Мне, во всяком случае.
В марте умер дед. Старухи его приготовили, оплакали. Собрались мы в его доме на поминки. Я сидел, совершенно безучастный к общему горю. Думал я о том, что останься я здесь еще на зиму – и меня придется оплакивать.
Но в тот вечер я узнал историю брошенного карьера.
***
Рассказывала бабка Глафира, как вернулся с войны в их деревню Изот, мужик здешний, а родни его не осталось…
… «Где он воевал, как – не сказывал, но стал Изот человеком недобрым. Работать не захотел, а все пил и гулял напропалую, и откуда что брал? Соседи впроголодь жили. И приходили к нему люди чужие, и больше – по ночам. До села доносились слухи о грабежах и убийствах на дорогах, но слишком далеко мы от усадьбы, да и милиционер там всего один, инвалид. Зима подошла. Изот из дома не показывался, жив ли? Вдруг Сенька пропал, мальчишка семилетний. Мать всю округу обежала, и помогали мы ей – не нашли. Подумали – утонул. Но потом дружок его проговорился, что лазали они смотреть во двор к Изоту, тот их засек, но они убежали. Что видели? Да ничего не успели углядеть. Собрались мы тогда всем миром идти к Изоту. Было нас шесть женщин, стариков четверо, да две старых бабки. Сначала просто пошли, а потом дед Сенькин топор прихватил. И мы тоже взяли кое-что, на случай. Приходим. Темно-о, дух смрадный, угарный. Слышно – дышит кто-то хрипло. Разошлись мы ощупью вдоль стенок, стоим. Я взяла лампу керосиновую с лавки и зажгла. Святый Боже!.. Такое мы увидали, что и сейчас перед глазами. Изба завалена добром – тулупы, шапки, мешки с зерном, кули с рыбой сухой – какие и распороты, и из них просыпалось. На столе самогон в бутыли, и везде разлит, и хлеб белый, и сало, и чего только нет… Изот валяется пьяный замертво. И Сенька тут же. Мы не поняли сначала, что с мальцом. Лежит и вроде спит. Мать кинулась к нему, трясет, а он еле жив. Напоил его Изот, а разве можно? Сенька и помер. Не в тот день, а на следующий. А тогда мы взяли Изота за руки-за ноги и потащили по снегу. Он очухался, но так шевельнуться и не смог, только мычал. Приволокли мы его к карьеру и в ход глухой затолкнули, и камнями большими завалили. Вернулись потом в его дом, съестное, что было, – разделили, а остальное как лежало, так и оставили. Закрыли двери, ворота подперли и разошлись. С тех пор Изот в карьере воет, особенно в начале зимы. Ой, страшно и вспомнить, как мы друг на друга поглядеть боялись. А по весне забывать начали. И никому ничего не говорили, и в дом Изотов ни один человек больше не входил. Как нечистая сила тот дом прибрала – сгнил так быстро, в одно лето распался, бурьяном зарос. А может, мне по давности так кажется… Уж из тех нас я одна осталась, а первым дед, что помер сейчас, проговорился – лет пять назад. Да это никуда не пошло, дело военное – мало ли что бывало».
Старая Глафира всплакнула, взяла стакан остывшего чая, отпила, поставила. Все молчали. Надя гладила ее по руке.
А я как воочию увидел – двенадцать коричневых, словно вырезанных из дерева, лиц – в свете керосиновой лампы. Молча склоняются они над пьяным Изотом и, не переглянувшись, осуждают его на смерть… Душно мне сделалось. Вышел я на волю. Поднялся по вырубленным в снегу ступеням на плотный наст – вровень с окнами, оглянулся вокруг. Синие снега без конца и края, только позади – полоска леса, а над головой – звезды, и все искрится, дышит холодом и покоем… Эта возвышенная картина примирила меня с существованием. В душе улеглось темное, густое томление – страх: не подобно ли Изоту нарушаю я установленные здесь от века человеческие законы?..

***
Весна на севере поздняя, неуверенная. Надя родила девочку рано, слабенькую – мне ее не показали. Бабка забрала их к себе, так что и Надю я теперь не видел. Жил один, как в былые времена, и мне это даже понравилось. А вот родительства, отцовства – я в себе не обнаружил. И стремления оберегать, пестовать – тоже. Родился ребенок – мой? – сознание отстранялось, не было в нем притяжательных местоимений.
А была усталость – от себя, от этой жизни. Бежать! Пусть они тут остаются, живут примитивной жизнью, где все диктует необходимость, и нет места сомнениям и колебаниям. Мне нужны впечатления, признание, я  художник. (Суета нужна, оказывается. Она маскирует своим мельтешением внутренние пустоты. Надежда… Стон души. Теперь – раскаяние, тогда – ни тени).
Надя, оправившись, стала приносить мне еду. Вопросительно на меня поглядывала – что я надумал? не позову ли? Я отводил глаза. Приближалась Пасха, в тот год она была ранняя – в середине апреля. Надя сказала, что принесет дочку показать, во всей красе. Она на этот момент возлагала какие-то свои надежды. Но вышло по-другому.
Заваленные снегом, мы и не знали – проезжие дороги или нет. И вдруг – машина! Приехала автолавка, праздник настоящий. За суматохой я незаметно собрался, залез в машину и спрятался. Никто не заметил. Отъехали мы засветло. В фургоне было холодно – меня била дрожь. Посмотрел я в щель – назад, на домики с черными трубами и дымами… И запечатлелся этот кадр навечно, без фотоаппарата.
С невидимой мечети в синеву небесную соскользнул месяц.
В окне случайном подглядел тайну: два человека, черный и белый.
В руке – рука, душа одна. Жизнь коротка, судьба темна. Тишина…
Страшно.
Иногда я встречал его в доме нашего общего знакомого, там, где мы впервые увиделись. Волков держался независимо, и взгляд скользил, скользил… Словно боялся задержаться.
Года два тому назад, поздно вечером, Волков неожиданно пришел ко мне в гости. – Извините, можно? – спросил он, не делая попытки войти в открытую ему дверь. В руках у него был пакет со всякой снедью и бутылка вина. – День рождения у меня, сорок лет. Может быть, отметим?..
Я был не один, ситуация складывалась непростая. Но делать нечего – посидели, отметили. Поговорили о разных предметах. Какой все-таки человек! Пришел ко мне в такой день – как к близкому другу (и почему вдруг?), но за все то время, что мы провели, не сказал о себе ни слова.
Когда я закрыл за ним дверь, у меня появилось желание пошевелить плечами, встряхнуть головой – я словно весь онемел от неестественного положения. Ни одного человеческого слова за вечер! В прихожую выглянула моя знакомая: – А правда хорошо, что мы не оттолкнули этого одинокого человека? Разделили его праздник, – сказала она. И на душе у меня просветлело.
***
Возвращение к прежней жизни прошло успешно. На работе место мое не заняли, зря я волновался. А квартира стала отдельной – у соседей очередь на кооператив подошла.
…Гримаса иронии проходит по его – и моему – лицу. Я провожу пальцами по его лбу три невидимые волнистые линии, он задерживает дыхание. Горечь сменяется выражением решимости: мы видим:
Весеннее солнце растопило черный лед по обочинам дороги. Тяжело переставляя ноги, по лужам идет человек. Пальто расстегнуто, шапка в руке. На щеках блестят слезы. Трава… какого она цвета? Ушел, ускользнул зеленый, цвет надежды…
***
Меня удовлетворяла эта жизнь. И я следил за тем, чтобы она меня удовлетворяла. Почему бы и нет? На заводе Волкова знали, ценили как хорошего конструктора. Знакомых было много, и разные интересные мероприятия планировались на неделю вперед. А для души оставалась фотография. И здесь были свои успехи: каждый год меня приглашали участвовать в городской выставке. По утрам я бегал в парке. И когда возвращался – разгоряченный, легкий – чувствовал себя таким сильным, свободным, непривязанным! Особенно осенью, не отобравшей у меня своих красок.
Раз в год я отправлял Наде пятьсот рублей и считал себя человеком порядочным – пусть другие бегают от алиментов, не я.
***
Десять лет прошло.
В одно октябрьское воскресенье сижу, работаю, вдруг – звонок в дверь. Очень короткий, как будто шутит кто-то. Смотрю в глазок – ребенок. Подпрыгнул – не попал, еще раз подпрыгнул – попал. Открываю. Стоит передо мной девочка, увязанная в красный платок. И похожая, как две капли воды, на мою сестру Олю. Только глаза светлые. И говорит Олиным голосом: – Папа, я Света. А мама умерла, и бабушка Глаша…
Что мне было делать?..
Молча пропускаю девочку в прихожую. Такая маленькая – а ведь ей больше десяти лет… Пока она снимала платок и пальтишко, я собрался с мыслями, хотел было уже заговорить, как снова онемел. Света – горбатая. Я даже глаза закрыл. Потом все-таки сказал, запинаясь: – Иди, Света, мой руки, обедать будем.
И решил: ни о чем Свету не спрошу. Ни – как она там жила, ни – как сюда попала.
Она была похожа на птенца: длинные, тонкие ноги и бесформенный комок тела. Пучок светлых волос. Оля – Света… Как будто поймала тогда на лету мать Олю, и теперь судьба возвращает мне часть утраченного детства. Но как все уродливо в моем калейдоскопе!..

***
Сначала мне удавалось вытеснять внутреннее беспокойство, связанное с появлением Светы – она уже месяц чирикала и порхала в моем доме. Нет, она мне особенно не мешала. Тихая, самостоятельная. И ей все нравилось – посуду мыть горячей водой, лежать в ванне. А по телевизору смотрела все подряд. Вечером возится в кухне, войду – посмотрит прозрачными глазами, молча. В меня, что ли?.. Но когда приходили знакомые, я не говорил, что Света моя дочь. И, хотя все они проявляли к ней повышенное внимание, отправлял ее в другую комнату и резко менял тему разговора. Незачем.
Ее красный платок висел на вешалке, и каждый день, приходя с работы, я натыкался на него взглядом. Тревожный, раздражающий сигнал – опять жизнь ставит перед выбором, пора принимать решение. Или я оставляю Свету, занимаюсь ее воспитанием и лечением, или отдаю эти функции государству и только оплачиваю расходы. Я выбрал второе. Ей лучше будет среди детей, под присмотром врачей и педагогов. И мне…
***
Удалось устроить Свету в интернат для детей с заболеваниями позвоночника, на базе ортопедической клиники. Купил, что врач-воспитатель велел, и повез. Она за всю дорогу только один вопрос задала: – Ты мне письмо напишешь? – Я сказал – да. И все. Я остался у ворот интерната, а она пошла через двор со своим чемоданчиком. Тоже кадр на память.

Когда возвращался, вспомнил, что завтра – седьмое ноября. Надо было зайти, купить что-нибудь. Домой пришел нагруженный, чувствую – что-то не так. Во мне или вне меня – сразу не понял. Даже голова закружилась, пришлось к вешалке прислониться. Потом смотрю – у самого лица – платок. Света забыла… Только он больше не красный.
***
Несколько дней я на улицу не выходил. Как выгляну из окна – флаги траурные, транспаранты серые… не могу, плохо мне становится. Красных дней, значит, у меня больше не будет, одни будни? Несправедливо, обидно. И злость на Свету – из-за нее. Лучше бы ее совсем не было… Потом успокоился, перестал об этом думать. Проживу и так.
Цвет красоты и крови – наверное, не случайно
природою предусмотрена красного изначальность.
Едины душа и дыханье – изнемогает разум
пред постижением тайны: духовное – материально?
Блекнущие закаты не обещают ветра –
что умирает первым, когда кровь становится серой?..
***
Нет, я о Свете не забывал. Платил за интернат, посылал ей открытки к праздникам. И жил себе, и неплохо. Как вдруг вызывает меня главный врач, официально.
Чтобы пройти в кабинет главврача, пришлось миновать три этажа клиники. Иду, смотрю через стеклянные двери в палаты, и не по себе мне становится. Увидев мое удрученное лицо, медсестра говорит:
– Это дети с врожденными спастическими параличами…
Я ее прерываю:
– Не надо объяснять, слишком страшно. Они хоть не понимают ничего.
Но девушка мне возражает:
– Понимают, к сожалению. Иногда такое говорят, так смотрят, что горло перехватывает. Не могу привыкнуть… Многие хорошо учатся, только зачем? Если не умирают до восемнадцати лет, живут искалеченные, родителей обременяют. И государство тоже не может всех содержать – их с каждым годом все больше рождается…
Наконец, кабинет главврача. У двери стоит воспитатель, ждет меня. По лицу чувствую недоброе. Заходим, располагаемся в креслах. Главный врач пожилой, голос мягкий, говорит, а сам участливо на меня поглядывает – над очками:
– У вашей девочки разрушение позвоночника в шейном и грудном отделах. До настоящего времени ее практически не лечили, случай запущенный. Сейчас мы ее уложили в гипс, готовим к операции. А, возможно, и к нескольким. Позвоночник сильно искривлен, грудная клетка деформирована. Сердце, легкие стеснены – а ребенок растет. Словом, лечение на долгие годы. И операция необходима.
И тихо добавил непонятное слово «резекция». Я был подавлен. Заранее согласен, но… В сознании как вспыхнуло – потеряю! Что я потеряю? Чужая ведь совсем, незнакомая девочка… С такими мыслями я встал, попрощался и вышел в коридор.
Воспитатель меня догнал:
– В палату не зайдете? К Свете? Она рада будет.
А я не пошел, чтобы не усиливать отрицательные эмоции. Да и не захватил я с собой ничего – ни яблока, ни конфетки…
***
В марте пришла открытка от воспитателя Макарова:
«Свету прооперировали, полгода она будет лежать на животе, потом начнут переворачивать, а следующей весной, возможно, поднимут в корсете с головодержателем».
И ни «здрасте», ни «до свидания». Ну, ладно. Сходил на почту, бандероль с конфетами отправил. Перед командировкой в Чехословакию совсем другое у меня было настроение.
Вернулся через месяц и, вместе с другой почтой, получил письмо от Светы. Никогда она мне писем не писала, и вот:
«Здравствуй, папа. Я лежу после операции. В нашей палате еще две девочки после операции лежат и трое ходячих. Они нам все приносят. У меня все хорошо. Спасибо тебе за открытки и конфеты. Они очень красивые и вкусные. Не сердись что я тебе не писала. Я обижалась что ты меня тогда стеснялся. Сегодня у меня день рождения. Меня все поздравляют и дарят подарки. Няничка Галя принесла торт. У меня все хорошо. До свидания. Света.»
Что ж, почти без ошибок. Я совсем забыл – Свете одиннадцать лет. Нехорошо. В тот день мне нужно было еще поработать, поэтому долгим размышлениям над письмом я не предавался.
Вспомнил я о нем через два дня, в субботу. Захватив фотоаппарат, я поехал за город. Было солнечно, тепло. На прогретых склонах оврагов, вдоль тропинок и ручьев распустились маленькие цветы мать-и-мачехи. Я смотрел на это цветущее множество, подносил цветы к лицу, напрягая глаза до рези – все равно… Они перестали быть желтыми. Зачем-то я привез несколько цветков домой. И вложил в конверт со Светиным письмом…

Как же он ориентировался в тускло-буром, сероватом мире? Но и кошка различает оттенки ночи. Радуга растаяла, ушла радость жизни, но белый свет еще дробил тьму, не позволяя ей сомкнуться вокруг Волкова, над миром людей и предметов. Лежащему передо мной – сорок два, его тело рассчитано на долгие годы. Но увяла душа, засохла, теряет последние капли жизни, – и они стучатся в мое сердце.

Когда день засыпает, приходит вечер и солнце гасит.
Ведь если бы этого вовсе не было – мы бы думали, что все еще утро,
и мир полон красок, и мы – молоды.
Но длинные тени бегут к горизонту, стирая проворно цветущего сада зеленый и алый.
И замирают бездною черной синие волны – и больше не манят вдаль океаны.
Поблекшие лица былых фотографий размыты. О, память – не страсть, а утрата!
Любовь на прощание дарит букетик засохших фиалок из тома Ахматовой.
Но времени тени растут за плечами и отнимают их цвет и запах.
Душа умирает… Но раньше смерти приходит старость,
освобождая нас от страданий несоответствия.
И оставляет последнюю ясность – мир черно-белый.
Бесстрастный.
Прекрасный.
…Все существо Волкова сопротивляется воспоминаниям предшествующего дня, но он, стиснув зубы, тащит меня за руку, продираясь сквозь собственное отчаяние…
***
Утром пришел почтальон, принес телеграмму. Я прошел в комнату, не спеша развернул бланк, – заверенный факт!:
СВЕТА УМЕРЛА ПНЕВМОНИИ СРОЧНО ПРИЕЗЖАЙТЕ = ВОСПИТАТЕЛЬ МАКАРОВ=
Все. Нет ее. Потерял! Все потерял.
Нет, я не поеду. Зачем? Это был мой последний шанс?.. Какой такой шанс? – а изнутри голос: человеческий, последний.
Да что случилось, что я потерял? Я этого не имел!
Все равно не поеду. Нельзя мне ее видеть.
Лежу, закрыв руками глаза. Сколько времени лежу – не знаю. В голове моей пустота, но комната вокруг полна жизни. Вот прошелестели легкие тапочки – это Света пробежала на кухню. Потом вернулась (наверное, с леденцом за щекой), села рядом на диван… Поскрипывая, торопливо прошли Надины подшитые валенки. Походила по комнате – и тоже присела на уголок… Слышу, как меня обдает ветром – это с Олей в руках надо мною пролетает мать… В дверях закашлялась бабка Глафира, подошла, шаркая, встала в головах… Чьи это тяжелые шаги отдаются молотом в висках?.. Я не знаю этого человека! Отнимаю руки от лица: из густых сумерек склоняются ко мне тени, неразличимые, но знакомые. Плывет, покачиваясь, тяжелая лодка дивана. Кто ты, мой кормчий? Как вспышкой молнии озаряется грузная фигура, гипсовая маска лица – Изот! Тень моя…
Господи, не отними света белого!.. Мрак.

Звонит будильник. Вслепую бью по нему. Нашариваю лампу, включаю – не горит. Не вижу. Ничего не вижу. Ослеп.

Ползком к телефону. Кому звонить, кого звать?.. Никому не нужен.

До вечера лежал, ворочался на полу. Потом позвонил.

Сердце колотится, как сумасшедшее – не вздохнуть, в глазах темно… Потом чуть отпускает. Волков лежит тихо, вытянув руки вдоль тела. Спит, кризис миновал.
Я не исправлю его ошибок, не перепишу заново его жизнь. Я могу только побыть рядом в эту ночь отчаяния, помочь ему понять себя, вдохнуть веру в утро.

Сокровенное доверено – помоги, обязан знающий.
Маленькое светло – отражение космического –
хрупкую грудь твою распирает.
О, несовершенство разума!
Души агония или муки рождения?
Пред очищающим страданием –
с верою – на колени.
Одержимые мраком, отчаявшиеся –
на пути к истине вам испытание:
себя познающие пробуждаются
путниками на ступенях мироздания.

Сегодняшний путник случайный
улыбается белому дню и свету –
черные раны души осенней
бинтует Время легчайшим снегом…

                                     иллюстрация: Харитон Платонов. Наймичка  

Об авторе Международный литературный журнал "9 Муз"

Международный литературный журнал "9 Муз". Главный редактор: Ирина Анастасиади. Редакторы: Николай Черкашин, Владимир Спектор, Ника Черкашина, Наталия Мавроди, Владимир Эйснер, Ольга Цотадзе, Микола Тютюнник, Дмитрий Михалевский.
Запись опубликована в рубрике проза. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

1 отзыв на “Елена Емелина. Одинокий Волков

  1. «Сегодняшний путник случайный
    улыбается белому дню и свету –
    черные раны души осенней
    бинтует Время легчайшим снегом…»

    ТОНКОБ БЛИЗКО. АУКНУЛОСЬ В ГЛУБИНЕ ДУШИ…

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s