Сергей Евсеев. Когда время течет вспять (Записки оккупанта)  


depositphotos_22164083-stock-photo-bad-weather-snow-and-wind

От автора

Я не сторонник авторских предисловий. Читатель, в чем  и заключается его ценность, а лучше было бы сказать «бесценность», сам должен во всем разобраться и, по возможности, силой своего воображения домыслить, если хотите, дорисовать то, что с умыслом или без оного оставил в своем произведении в виде «белых пятен» писатель.

Однако же в силу особенностей этого повествования, в нем все же следует кое-что прояснить. Эта в общем-то небольшая по объему вещь названа романом-мистерией. Между тем, скорее – это повесть. Еще ближе к истине – эссе. Поскольку написано все это, как говорят, на одном дыхании. Но, тем не менее, это «роман», поскольку так или иначе в ходе повествования охвачена вся жизнь главного ее героя, оставшегося безымянным. Не говоря уже о том, что на страницах книги сталкиваются и снова расходятся целые исторические эпохи. Время действия – конец 1991 года. Место действия – Киев. Вечный город, Иерусалим земли русской, как называли его многие, начиная от святителя Дмитрия Ростовского и до самодержца Александра Второго. Или просто «Город». Но при этом непременно с великой литеры, как величал свой родной Киев, в котором родился и сформировался как личность, Михаил Афанасьевич Булгаков, увековечивший его явно или завуалированно практически в каждом своем произведении.

Ну, а поскольку действие происходит в Киеве, стало быть  – это уже Мистерия!..  Такова литературная и культурная традиция. Ведь даже в произведениях о Киеве, написанных таким, казалось бы, далеким от всякой «фантасмагории» писателем, как Виктор Платонович Некрасов, и то проявляются мистические нотки. Не говоря уже о его великих предшественниках: Гоголе и Булгакове, которые присутствуют практически на каждой странице предлагаемого  повествования. Герой его как бы попадает в другое время, постоянно сталкиваясь с отголосками событий, которые происходили больше семидесяти лет назад и описанных М. Булгаковым в своем бессмертном романе «Белая гвардия», а также в пьесе «Дни Турбиных». А то и встречается с ускользающими тенями их действующих лиц. А виной всему – трамвай, – столетний киевский трамвай, который Мастер в свое время перенес на страницы своего итогового, «московского» романа, – он-то  и становится для нашего подгулявшего на офицерской вечеринке героя проводником из мира реального в ирреальный, где он  пребывает на протяжении всего повествования, охватывающего в реальном времени лишь одну ночь.

Однако, как ни удивительно это теперь прозвучит, после всех-то предшествующих пояснений – все, что описано на этих страницах, так же реально, как реален сам Киев, город, прекраснее которого, по убеждению Михаила Булгакова и автора этих строк, – нет на земле.  Потому что все, что здесь рассказано, имело место быть на самом деле – на излете бурного и тревожного 1991 года. То есть на пороге новой эпохи, в которой мы сейчас с вами и живем.

Автору «Белой гвардии»                                                                                                                                                                                                                                          Роман-мистерия

До чего ж тягостно, до чего же уныло и дремотно тянулись серые, беспросветные дни в ту последнюю, тревожную осень. Какую-то всю промозглую и неуютную. Как зловеще, как истошно подчас завывали по ночам ветры, неся на город сырость, мрак, холод и… неизвестность.

Осиротелый голый тополь за окном – уж не в силах больше противостоять разбушевавшейся стихии, неуёмным этим ветрам, дующим, казалось, со всех сторон света одновременно – нет-нет, да и начинал отчаянно скрестись озябшими своими прутьями о балконное стекло. От этого становилось ещё тоскливее, тупая оторопь наваливалась на грудь и подолгу не отпускала из своих цепких лапищ. Следом и сердце, казалось, затягивало ту же унылую песню, что и неистовые ветры за тонкой бетонной стеной.

И тогда воспаленные глаза начинали  отыскивать маленький Богородичен образок, затерявшийся где-то среди чашек и фужеров – в старом серванте. А губы самопроизвольно вышёптывали какое-то подобие молитвы, короткой и пронзительной: «Господи, не оставь!»

Так незаметно подкрался Декабрь, столь же серый, промозглый и бесприютный. Сплошь – сырые, ветреные, до истошной нутряной тоски безотрадные  дни.

И город сразу притих, примолк, словно бы медведь после бурных событий прошедших лета и осени – весь сомлел, одолеваемый тревожным сном, затаился,  свернувшись горой-клубком в своей берлоге, замер в предчувствии чего-то неотвратимого, страшного… О, как тягуче, дремотно,  под болезненный храп и вздохи этого гигантского медведя, потекли серые декабрьские денечки. Казалось, не будет им конца. И закрадывалось время от  времени в душу страшное: а будет ли  еще когда-нибудь солнечно, светло, радостно?

Но не было, не было ниоткуда ответа. Ни тусклыми, унылыми днями, ни, тем более, гулкими тревожными ночами. И  не рассмотреть, как ни силься, святых ликов в кромешном полумраке комнаты. Жиденькая свеча на столе то и дело гасла, не догорев и до середины, видно, от сквозняков. И только ветер – злобный и бесприютный – все подвывал и все так же буйствовал за окнами. Как будто тоже мучился  и тоже не находил покоя. Отчего неистовствовал еще пуще. И даже утро не приносило теперь привычного душевного подъёма и бодрости.

Только начнет едва-едва разгораться серый промозглый денек, затеплится робким  огоньком голубой просвет где-то на краю неба, среди сизой хмари и туч, как тут же, едва перевалив за полдень – примется блекнуть и затухать. И, глядишь, люди после обеда уже начинают спешно разбегаться, подгоняемые в спины безжалостным ветром, по подворотням да подъездам. Скорее, скорее – к теплу домашнего очага, к родным своим и близким – так легче, надежнее, всегда, даже в самые тяжкие, лихие времена.

А в эту зиму, насквозь пропитанную безнадегой, оскалившуюся пугающей неизвестностью, потребность в тепле и уюте  чувствовалась особенно остро. Хотя, какое уж там тепло – в квартирах батареи были  все больше чуть тепленькие, едва грели. Такого горожане давненько уж не видывали. К тому же  по радио просили и электричество зря не жечь, экономить. А в холодильниках, за редким счастливым исключением – пустота, потому как продукты из магазинов куда-то враз исчезли, словно бы их ветром повыметало. На базарах, правда, еще вроде было всего вдосталь. Но цены, цены!.. А деньги давно уж не те. И даже целые пачки денег уже не оттягивали карманов, как прежде.  Деньги таяли, растворялись прямо на глазах – с каждым днем все быстрее и быстрее. И что дальше – никто не знал…

Холодный, неистовый ветер все гонит и гонит людей по тротуарам – выметает с осиротелых полутемных городских улиц по подъездам, дворам, закоулкам. Быстрей, быстрей – прочь, прочь, прочь… И обсыпает пригоршнями влаги, уже которую неделю висящей в воздухе. И раскачивает черные лапы деревьев, а иногда, собравшись с силами, клонит их стволы, издающие надрывные стоны, заставляя кланяться неизвестно кому. А сам несется дальше по переулкам, проспектам, аллеям. И вот уж кажется, что он принялся и за редкие троллейбусы с машинами – и их взашей: прочь, прочь, прочь. Словно он нынче невесть по какому ордеру или распоряжению вознамерился стать единовластным здесь повелителем.  А там, гляди, уже клонятся покорно вслед за деревьями и без того плебейски согбенные – что изволите-с? – столбы фонарей. Чуют своим обесточенным холодным нутром – вот он новый хозяин улиц – ветер! И надо смириться. Иначе что? Мрак, пустота, неизвестность?! Ведь тех редких бунтарей, что, не желая смириться, продолжают светить с противоположной стороны улицы – вон  как отчаянно и беспощадно хлещет жестокий владыка  ветер, словно бы взял за цель и вовсе переломить их хребты.

Город прекрасный, город счастливый… Боже, боже, откуда доносятся эти слова, из  каких неведомых глубин сознания? Кому и когда, в какие же «безмятежные»  времена могло такое прийти в голову?  Ведь сплошь  мрак, безнадежность, беспросветность… И уже начинает казаться, что  так было всегда. И не было вовсе ни света,  ни счастья, ни дивных, восторженных рассветов над великой рекой, ни благостного колокольного перезвона, разлившегося над парками и садами, ни переливчатого девичьего смеха по укромным аллейкам. Когда юным восторженным сердцам казалось, что жизнь всегда будет такой: беззаботной, радостной, счастливой… Эх, времена, мифические, «легендарные»:  рассветы, закаты… Залитые солнцем сады, величественная красота древних храмов, тусклое золото старинных куполов, и сплошь – радостные, счастливые лица людей. Только так и следовало бы жить – грезилось юным, чистым сердцам. Но где-то наверху вдруг что-то сдвинулось и все повернуло по-своему. И враз наступила История. И несет она теперь великий город в какую-то неведомую, страшную бездну. В мрак, пустоту, неизвестность.

И все заунывней стонет ветер по подворотням, и все тоскливее становится от этого на душе… А он все не унимается, неистовствует где-то там, над головами людей, в верхушках деревьев. А то вдруг, собравшись с силами, срывается вниз и отчаянно ударяет в спину, раздувает полы офицерской шинели, пытаясь залезть низом под китель. И особенно уж отчаянно, остервенело хватается за широкие поля фуражки. Здесь, казалось бы – ему и вовсе карты в руки. Ан нет – фуражку свою молодой офицер крепко придерживает правой рукой за козырек, в левой – аккуратненький коричневый чемоданчик типа «дипломат». Хоть и неровен, неуверен его шаг, и раскачивает офицерика под хлесткими порывами ветра, но держится он прямо, ступает твердо, пытаясь четко следовать по прямой линии. Пусть и не разглядеть в чернильном полумраке – что там под ногами, выбоина или лужа… Но надо идти – вперед, вперед, вдоль серого забора, из-за которого доносятся с порывами ветра обрывки разудалой строевой песни: «Маруся, раз, два, три, калина…» Откуда песня? Поздно ведь. Который теперь час? Но лишь заунывное подвывание ветра в ответ. И надо держаться: за забором – больничный  скверик, а  там  уж три шага  и площадь, свет витрин, веселые, приветливые огоньки троллейбусов и трамваев. Держаться, держаться! И ни в  коем  случае не отставать, не упускать из виду спутников. Это надежный ориентир – маяк в ночи. Две стройные фигурки впереди, шагах в десяти – статная  офицерская и вторая, пониже, девичья – покорной тростиночкой прижавшаяся к первой с левого боку.

Вдвоем, конечно, хорошо. Вдвоем веселей. Никакая ночь не страшна. Потому что двое – это сила. Любовь! Если б еще надежная крыша над головой – тогда и вовсе незачем тужить. Одному ж совсем тяжко, муторно, тоскливо. До того тоскливо, что порой кажется – уж просто невмочь. Оттого-то так сладостно бывает задержаться вечерком на часок-другой в теплой компании. Где-нибудь в укромном уголке каптерки за стеллажами – там, где тепло, уютно, куда не проникает шум казармы… А после третьей- четвертой  бывает даже и весело. И откуда ни возьмись вдруг пойдет по рукам гитара: брынь!.. «Только песня казаку в степи подруга, только бурка казаку в степи жона-а-аа!..» Эх, и хорошо! У старшины на столе уютно светит настольная лампа, аккуратными сахарными ломтиками нарезано домашнее сало, по краям которого закопченная мясная прослойка. Огурчики, помидорчики, черный хлеб из солдатской столовой. И даже зачем-то банка клубничного варенья. Вместо стопок – эмалированные солдатские кружки. Тоже хорошо – окопная романтика. Лишь у  молодого очкастого старшины, бывшего комсомольского вожака целой воинской части (освобожденного, между прочим), как у хозяина кабинета – персональный граненый стакан. Так и надо. Никто не в обиде. На «тайную» субботнюю вечерю    собирается в основном молодежь – взводные, лейтехи да старлеи. И  вот еще Данилыч тут как тут, у него нос всегда по ветру: где наливают, там и он. Но это ничего. Данилыч, хоть и заместитель командира части, и в годах уже  солидных, и серебряные переливы в висках, но свой  в доску. Потому что хлебнул лиха сполна – в Афгане, и не только…

После третьей Данилыч, глядишь, раскраснеется, раздобреет, затянется, прищурившись, сигареткой  да и заведет привычный свой рассказ про боевые похождения, а то и просто ударится в неназойливый треп «за жизнь». От этого негромкого бурчания  в каптерке становится еще уютнее. У старшины под столом раскалится добела спираль самопального обогревателя. А за окном сизая муть, сырость и промозглый ветер.

После пятой голоса в укромном уголке становятся все громче, задиристей, у юного-то офицерства кровь горячая, глаза сверкают огнем. У них сейчас одно на уме: ну как же так, это же воинское преступление, форменное дезертирство, да если б военное время, тогда… – Ну что тогда, а? – Глаза у некоторых взводных и вовсе становятся бешеными. – А теперь что же выходит – вот так просто, спустить все на самотек?

Офицеры молодые, совсем еще, можно сказать, пацаны, всего год-два как после училищ, никак не могут взять в толк, уразуметь, что же такое произошло в части на этой неделе и что теперь делать.

А случилось, надо сказать, и в самом деле по всем армейским меркам и канонам – страшное. Считай, полсотни бойцов, все родом из России-матушки, в основном издалека, из-за Урала и еще откуда подальше, – разом снялись в ночь с субботы на воскресенье и рванули в неизвестном направлении, только их и видали. Как в воду канули, и след уж простыл. В понедельник после развода подразделений по местам занятий учинили старшему сержанту сверхсрочной службы Наумко – двадцатилетнему смазливому на морду вчерашнему сержанту-срочнику, не пожелавшему увольняться на дембель, потому как без армии – вишь ты куда загнул! ­–  жизнь свою, видите ли, не мыслит, – допрос с пристрастием. Да что ж с него, вчерашнего солдата, взять, кроме, разве что, анализов,  – невесело подшучивает ротный старшина, – Проспал, видать, в канцелярии под телевизором все на свете, и ухом даже не повел, когда почитай треть роты мимо него уходила из части.

Поехал-таки после этого случая Наумко, образцовый старший сержант, мечтавший дослужиться до офицерских погон, в свое родное село, да еще и с «волчьим билетом». Во как! Крайний, значит, найден и по заслугам наказан. Стало быть, и  концы в воду, и делу конец. А молодые офицерики никак не уймутся, распаляются все больше и больше. Тут уж и трехэтажные словесные конструкции, которых в официальных-то школьных словарях, знамо дело, не сыщешь, – пошли в ход, завертелись веселой каруселью. Да какие! Одна забористей другой. Даже старшина, обычно самый выдержанный и рассудительный из всех, все-таки десяток почти годков на идеологическом фронте не пропали даром, – и тот не удержался от ярой перепалки: раскраснелся, рубит рукой, пытаясь вставить что-то свое – веское и единственно верное. Лишь один Данилыч как всегда невозмутим, смотрит на всю эту канитель с едва  уловимой ухмылочкой, сложив на груди руки крестом, поверх распахнутого кителя. Спокоен и собран, оттого что хлебнул с лихвой, со смертью не раз «на ты»  общался, ну, и все, что с этим связано. Оттого высокий лейтенантский слог и патриотический пафос его, тертого армейского калача, по всему видать, мало трогают.

И все-таки не на шутку распалились ребята, надо это дело как-нибудь прекращать. Майор наконец расплетает свои руки и спокойно кладет их на стол, крепко сжатые в кулаки. При этом в каптерке раздается негромкий, но хорошо ощутимый глухой удар. И враз все примолкают от неожиданности. Полуминутная пауза – для пущего эффекта, строгий трезвый взгляд поверх горячих лейтенантских голов:

– Ну ладно, хватит уже о службе! Я же сказал – все нормально будет с вашими беглецами. Примут их там, на родине, распределят по воинским частям, и делу конец. Секретный указ был, президента… бывшего теперь уже, хм… никого не судить из военнослужащих… в переходный период. Ясно вам? Так что вопрос закрыт. Наливай, старшина!

После шестой-седьмой гомон в дальнем, укромном углу каптерки в конце концов поутих. Вместо этого  несмело взбренькнула  раз-другой гитара. Лейтенант-химик Игорь Плотников, самый высокий из всех, с наивными, совсем еще мальчишескими глазами, прошелся по струнам своими длинными, красивыми пальцами. Что-то там подкрутил, подтянул, и полилась над столом вперемешку с табачным дымом плавная мелодия, а за ней тихая лирическая песня: «Милая моя, солнышко лесное», следом, без перерыва, «Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались». И впрямь – здорово! За окном-то, гляди, невесть что твориться – ветер, мгла. А тут тепло и уютно, и отчего-то так хорошо и спокойно на сердце, хоть и проблем пруд пруди, и общих, казарменных, да плюс у каждого еще свое, личное, камнем лежит на груди, давит: что же будет, что будет-то? И как вообще жить дальше? Цены растут, деньги тают, надолго в карманах не задерживаются. Зато все чаще и чаще стали задерживать с выплатой, чего раньше вовсе не бывало никогда, ни при каких обстоятельствах. Эх-эх!  По такому случаю не грех и еще по одной, и еще… Благо, водочка пока есть в закромах, да не абы какая, а фирменная – «Столичная», из старых еще запасов. Закуски, правда, маловато. Зато компания теплая, душевная, считай, кругом  родня – семья армейская, офицерская, уставом да общим «священным» долгом накрепко спаянная.  С такими-то хлопцами- красавцами, эх, в огонь и воду не страшно! А остальное, что? Да катись оно все к растаковской бабушке! С такими славными молодцами-командирами оно и впрямь ­ не грех пропустить еще по одной!..

За что пьем, господа-товарищи? –Так за неньку нашу – Украину! – вытянулся над столом краснощекий крепыш – лейтенант Дивонько. – За нее, родимую, мать нашу! – дружно гаркнули остальные. – Розпрягайте, хлопцы, коней! – затянули все разом, пьяно, вразнобой, кто в лес, кто по дрова, коверкая слова и неестественно вытягивая окончания куплетов…

И вот теперь эта навязчивая мелодия прицепилась и словно бы гонится за ним, цепляется за язык, присаживается на плечи, и хоть ты что с ней делай. То налетит откуда-то сзади, из-за неохватного забора воинской части бравурным строевым маршем. Потом вдруг потонет где-то в глубине двора, и  снова настигнет, подхваченная новым порывом ветра – и ну подвывать, совсем уж тоненько, жалобно, протяжно: «…В са-а-ду ягоды  рвала-а!»

И тоска тут же следом змеюкой лезет в душу… И ветер истово рвет полы шинельки, все норовит пробраться из-под низу, через рукава, и таки пробирает ознобом все тело. Ладно хоть оранжевый горячий клубок еще не потух, не остыл в животе, наполняет жилы спиртовым теплом, и горячие эти волны время от времени подкатывают к горлу, оставляя во рту горькую слюну, током отдаются в висках. Но когда очередная  волна жара откатывается назад – все тело пробирает ознобом. Мутная тоска серой гадюкой все ближе подползает к сердцу. И все расплывчатей в сыром тревожном полумраке призрачный ориентир – две живые тростинки, настырно прокладывающие себе дорогу сквозь промозглый ветер и мглу.

И площадь тоже потонула вся в полумраке: бледно светят фонари в промозглой ночи – жидко, холодно светят, к тому же не все подряд, а через один-два. Все-все утопает в зыбком тревожном сумраке, только огоньки редких машин осторожно вышаривают в потемках дорогу. Да который же теперь час, ей-богу? Успеть хотя бы поймать троллейбус – последний, случайный… Лезут в голову обрывки стихов и слышанных когда-то, бог весть когда – песен. И не грустных вовсе, нет. Даже и напротив – все больше оптимистичных, веселых. Но это скорее от отчаянья – чтоб взбодриться, отогнать серую гадюку-тоску, чтоб шибче несли ноги в слепом, дрожащем сумраке.  Вот уж и ребят не видать впереди – словно растворились они в глухом бархате ночи. А ветер все завывает и всхлипывает по подворотням. И все заунывнее его нескончаемая песня. И все ближе к груди подбирается серая гадюка… Разом все холодеет внутри – теплый  комок уж свернулся, угас в животе, не греет. Остался только горький привкус во рту. Ноги от ужаса бегут шибче, ляпают наугад в жидкую кашицу, и не чувствуется уже внизу асфальтовая твердь тротуара – сплошь мякоть и жижа. Ага, пока бурчал под нос стихи, намурлыкивал невесть откуда пришедшие на ум песни, старые, из неправдоподобно далеких лет – ноги сами вынесли, проулком наперерез, к скверу, за которым еще одна огромная площадь, а там спасение, потому как пересечение всех дорог и путей. Что-нибудь да подберет подгулявшего офицера: если не автобус, так троллейбус, ну на худой случай – трамвай, который обычно ходит даже далеко за полночь…

Трамвай, трамвай, конечно же – трамвай! Ведь трамвай это и есть спасение, потому что он бежит по стальным рельсам, а рельсы  проложены по всем дорожкам, улочкам и холмам древнего города, даже по старинной его булыжной брусчатке.  И никакие бури ему не страшны. Если уж совсем начисто не вырубит электричество, –  промелькнула гибельная мысль. Но это, впрочем,  вряд ли, ведь не война же, не блокада, в самом-то деле!

Зажмурившись, чтоб преодолеть липкий ужас мрака и неизвестности, нырнул в темную утробу Комсомольского сквера, что буйно раскинулся вдоль белого длинного забора старого  кладбища. Ветви столетних тополей сомкнулись над головой – ни беса не видать на два шага впереди, только зыбкий трепещущий сумрак. И унылый скрип старых деревьев под варварскими наскоками неуемного ветра. Быстрей, быстрей – миновать эту жуткое место… только не смотреть по сторонам, не прислушиваться. Но все же чудятся вокруг, в стороне от центральной аллеи, какие-то зловещие шорохи и тени. А вот сквозь ветер как будто уныло взвизгнула скрипка. Сбоку, в глубине парка – едва различимый, трепещущий огонек, какие-то отдаленные голоса. Не обращать внимания, не прислушиваться! Вперед,  и только вперед! К свету, к трамваям, к людям!

Ветер с налету ударил в спину, распахнул, как крылья, полы видавшей виды шинельки и погнал к выходу. Ух! Вот и просвет, и дорога, и  остановка, и люди – две знакомые фигурки в бледно-серебряном луче из-под отчаянно раскачивающегося, прицепленного прямо на трамвайных проводах, старомодного фонаря с трогательной шляпкой.

Офицер с барышней приветливо кивают в его сторону, протягивают навстречу руки: мол, давай, давай, иди к нам, куда же ты пропал? И от радости, от чувства облегчения – ведь не один, не один, есть же люди, какой-никакой свет, а значит – вместе не пропадем! – ноги стали словно ватными, и влага уж застит глаза, то ли это капли измороси, то ли слезы. Вот дела-а!

Игорехина рязанская физиономия расплылась в счастливой улыбке. Какая ж добрая и родная эта морда! Рядом спутница его, совсем еще девочка, старшеклассница,  тоже улыбается – светло и снисходительно: ну вы, дескать, господа-робятушки, бравые солдатушки, и назюзюкались! И – о чудо! – сбоку из-за поворота послышались грохот и лязг, а следом вынырнуло из мрака светлое  пятно приближающегося трамвая. Это спасение! – гулко звякнуло в мозгах колоколом кондуктора. Гляди-ка, и сам кондуктор на месте – весь из себя строгий, подтянутый, похожий на городового – в своем старинном форменном мундире. Это что еще за театральная бутафория! Чудеса, да и только! Но раздумывать некогда, вперед-вперед – к гостеприимно распахнувшимся дверцам, в уютное, теплое нутро старого трамвая. Теперь, глядишь, не пропадем, выберемся как-нибудь с Божьей помощью!

Трамвайные дверцы со скрежетом сомкнулись, развернувшись из сложенной с двух сторон гармошки. Трамвайчик тронулся и, взвизгнув колесами на повороте, да для пущей важности еще  и задорно продребезжав предупреждающим сигналом,  весело побежал по рельсам в сизую темь улицы, пронизанную насквозь стужей и сыростью. В неизвестность.

В салоне тоже прохладно, тускло, но отчего-то и невыразимо уютно. Все-таки какой-никакой приют, хоть и временный, да еще и на колесах. А за окном мгла непроглядная, редко-редко мелькнет где-то вдали случайный огонек. И кружит, и вертит в воздухе сырой промозглый ветер, оставляя на стекле пригоршни крупных капель, неохотно прочерчивающих  с внешней стороны стекла грязные полосы. И как будто  уныло подвывает что-то – не разобрать толком где: то ли за окном, по закоулкам, то ли внутри салона…

Хорошо еще, что есть рядом ребята – вот они, устроились себе уютненько на сидении впереди, прижались друг к дружке и перешептываются, воркуют как голубки… им-то вдвоем хорошо, тепло, и уж точно – ничего не страшно. Все страхи, сомнения и ужасы разбегаются панически по сторонам, прочь, наталкиваясь на утопающие в мечтах и надеждах юные чистые души. И окружающим тоже на какое-то мгновение становится как будто теплее рядом с ними. Как жаль, как пронзительно больно, что это все не навсегда, ненадолго… Ведь все проходит, улетучивается, растворяясь где-то в небесах, над этим вечным городом. Городом прекрасным, неповторимым… и страшным!.. А что же остается? Вот эта сизая непроглядная муть, эта беспросветность, темь…    колючий холодок,  противный озноб, и еще – зеленая давящая тоска… Тоска, превратившаяся из серой змеи в огромную зеленую жабу,  усевшуюся прямо на грудь. Э-эх! Лети, трамвайчик, веселей дребезжи на поворотах, высекай из сырых проводов разноцветные новогодние искры, заглуши своим дребезжанием и задорной предупреждающей трещоткой   эту невозможную, бездонную тоску, неси побыстрей к людным  площадям, к свету… Ах, ребята, какие же вы счастливые!

И они, словно бы услышав этот внутренний истошный крик – обернулись вдруг разом. И глядят – так светло, счастливо. И улыбаются широко, как дети. Наивные счастливые дети.  Какие же вы все-таки славные, ребята! И чего ж вы так хорошо улыбаетесь-то, а? Ведь вокруг нехорошо, ох, как нехорошо! В воздухе пахнет тревогой и неизвестностью. И трамвайчик наш  несется словно сам по себе, без вагоновожатого, во тьму кромешную, неведомо в какую сторону. За окнами   сумрак и беспросветность. И даже огоньков мерцающих уже не разглядеть сквозь мутную эту темь. Что там впереди? Неизвестность?! А это хуже всего на свете. Ведь на миру-то и смерть лютая красна. Да еще когда за идею светлую, либо, что проще и понятнее – за землю родную, за Отечество.

Но где же оно, Отечество? Взлелеянное в юной душе, сотканное по ниточке, по штришку – из завораживающих бабушкиных сказок, из чудных былин, сказаний, повестей, из собственной золотой мечты, росшей год за годом вместе с тобой, по мере твоего взросления, мужания и духовного развития. И что же? Все это пыль, хоть и золотая? Иллюзии? Где же то Отечество – великое, светлое, сильное? За которое и в огонь, и в воду, и на смертушку верную – в радость! Все улетучилось, развеялось, как легкий предутренний туман. Призрачный туман юности. Только и осталось, что горячий комок в груди и сладкое замирание сердца от звуков старых родных песен, от светлых снов детства. А теперь вот – беспросветный мрак навалился на город, на страну… И ни черта вокруг не видать. И будет ли когда просвет – никто не знает.

Так чего же вы, милые мои ребятушки, так хорошо, так вызывающе счастливо улыбаетесь? Верите во всепобеждающую силу любви? В свою юность и безграничное счастье? Вопреки всем бурям и неизвестности? Правильно делаете, мои хорошие, славные мои, бесценные мои голубки! Ведь без веры оно что? Пшик на постном масле. Без веры нет жизни и будущего нет! Стало быть, верьте! Во что-то ведь обязательно нужно верить. Иначе… Иначе – только вот этот беспроглядный, леденящий душу мрак, и никакого смысла.

Сами собой сомкнулись отяжелевшие веки, всего на какое-то мгновение. Но вместо ожидаемого мрака – откуда ни возьмись, пролился  свет золотой. И в мгновенной этой вспышке – как фотография на внутреннем экране сознания – он и она, прижались друг к другу, улыбаются – искренне, безмятежно. Словно на старом-престаром черно-белом снимке. Однако – до чего же четкое и качественное фото! Игорь и Елена. Ну прямо тебе шолоховские Григорий и Аксинья.

Но внутренний свет стал постепенно иссякать, меркнуть. И вот уж совсем не различить лиц, только два смутных радужных силуэта. А  через мгновение и вовсе остались лишь два чуть различимых светлых пятна.

С трудом разомкнул будто магнитом слепленные накрепко веки. И никого не обнаружил рядом с собой. Трамвай темен и пуст – подрагивает на стыках, поскрипывает на изгибах. Где же вы, лю-у-у-ди! Вместо ответа – лишь ухнуло тревожно в груди, и еще чуть пониже – как будто трамвайчик резко пошел куда-то вниз, под гору. Но куда? К вокзалу? Или катимся уже на Подол? И где же выйти, коли вокруг сплошная непроглядная мгла? И почему не объявляют остановки? А разве за все время была хотя бы одна остановка? Если нет – то куда же тогда подевались ребята? И куда, в конце-то концов, следует этот чёртов полночный трамвай?

– В ни-и-и-и-ку-да-аа! – протяжно и уныло взвыл ветер за окном. Пронзительно взвизгнули тяжелые чугунные колеса. Снизу резко толкнуло. С трудом  разомкнул отяжелевшие, словно и впрямь посаженные на магниты  веки. Различил пятно искрящегося, будто бриллиантами переливающегося света. И сплошную  белизну вокруг. Почувствовал, как острые ледяные иглы просачиваются через лоб, а следом пронзают насквозь все тело – импульсами, в такт сердцебиению. Сразу стало зябко и неуютно. И тут неожиданно взвизгнул прямо над головой пронзительно звонкий, как на праздничной ярмарке, грубый женский голос: «Живо на выход! Трамвай дальше не идет!» От этого неожиданного резкого окрика встрепенулся, как от раскатистой полковничьей команды: «Становись!» – эхом пронесшейся из конца в конец плаца, рывком вскочил с сиденья и неверным шагом поспешил к выходу. Туда, где только что растаяло на границе вагонного полумрака и призрачно мерцающего внешнего света огромное оранжевое пятно. Как только коснулся земли, за спиной тотчас же со скрипом развернулась гармошка-дверь, разом отрезав все пути к отступлению. Жадно глотнул ртом свежего морозного воздуха и вдруг почувствовал, что окружающий мир преобразился: огромный двор был сплошь покрыт снежным ковром, искрящимся и  переливающимся в лучах фонарей бриллиантовыми холодными огнями. А навстречу этому тусклому фонарному свету, как назойливая июньская мошкара, все летели и летели бесчисленные снежинки.

Мгновенно развеялись, улетучились, словно и не бывало, жалкие остатки сонной неги. Вместо нее по спине полез предательский страх: «Где я? Как? Зачем?» Рванулся было в сторону, где, казалось, только что растворилось в сизом полумраке оранжевое расплывчатое пятно. Но одумался, мало ли что могло показаться – резко остановился прямо посреди яркого столба фонарного света. Судорожно цепляясь затуманенным сознанием за зыбкие, ускользающие признаки реальности, рывком обернулся: ведь там, за спиной, остался трамвай, а в нем должен быть водитель!.. Но вместо одного заколдованного трамвайчика, который и вывез его невесть какими путями-дорожками сквозь мрак и промозглую стынь вымершего города  к свету, – он увидел не менее дюжины понуро выстроившихся друг за другом в несколько рядов старых трамваев. Но все они, как один, были темны, пусты и  абсолютно безжизненны. За ними в зыбком полумраке возвышалась светлая громада какого-то здания, в котором будто бы вовсе не было ни окон, ни дверей. Так ему показалось.

– Да это же трамвайный парк! – скакнула неожиданная догадка. Но где же люди, свет, спасительный огонек какой-нибудь дежурки или рабочей бытовки?

Все замерло, как заколдованное: ни огонька, ни души вокруг. Только ветер, снова этот безжалостный ветер… Порывистый и беспощадный. Тоскливо подвывающий по углам и непрестанно подталкивающий в спину: мол, давай, давай, пошевеливайся, убирайся отсюда! И вытолкал-таки к воротам, столь же массивным, необъятным, как и весь парк. Офицер выскользнул в щель меж металлическими створками с болтающейся на них увесистой цепью. И ветер, словно бы сторожевая овчарка, оголтело взвизгнув, еще раз с силой подтолкнул в спину, к тому же еще и бросив на прощанье пару пригоршней снега вослед: иди, иди, мол, себе с Богом, служивый, не задерживайся.

Приостановился под козырьком старого дома, чтоб перевести дух и оглядеться. Но тщетно – кругом лишь тревожный мерцающий полумрак да разыгравшаяся не на шутку метелица: беспорядочно кружащиеся в воздухе, словно охваченные паникой, не крупные, но частые-частые и беспощадно-хлесткие снежинки. Да, дела!..

Поднял воротник, едва, впрочем, достававший до ушных мочек. Инстинктивно дотронулся тремя пальцами до козырька фуражки, пытаясь натянуть ее поглубже на голову. Да куда там – затылок все равно остался наполовину открытым. Зато варварский ветер, срываясь с небес коршуном, снова и снова пытается сорвать ее по-хулигански с головы, цепляясь за широкие «аэродромные» поля. В общем, никакого толку от франтовской этой фуражки. Так, одно баловство только, показуха… Для кого и для чего? Тоскливо заныло под ложечкой, почувствовал холодную пустоту внутри. И еще – что вот-вот щипучий, безжалостный холод проберется сквозь разные там щели и пазухи, да и напрямую, сквозь тонкое мягкое сукно офицерской шинели, к телу. И тогда  что?

Он медленно, нерешительно двинулся вдоль стены в сизый мрак улицы, в ту сторону, где, как ему казалось, должен быть город. Древний, величественный и благородный красавец, вальяжно раскинувшийся на семи холмах. Изысканный, знатный Печерск, где родные трехсотлетние, возведенные еще Петром, стены казарм и крепостных укреплений.  Там всегда тепло, сухо и безопасно. Что бы там  ни творилось снаружи. Какие бы темные силы не сгущались над городом, над безмятежной белизной  его монастырей, над греющим сердце золотым сиянием куполов его тысячелетних храмов, видевших за свой долгий и тягучий, как старый хмельной мед, век еще и не такие бури и страсти. Однако все прошло, все минуло, и тени не осталось от мрачных трагических страниц прошлого. Только тихий, благостный свет от древних его камней, от безмятежных куполов, только негромкий благовест, серебром льющийся в престольные дни со всех сторон  и пронизывающий, наполняющий все вокруг, кажется, даже и саму синюю ткань воздуха над городом, над бесконечной днепровской далью, какой-то праздничной, торжественной благодатью. И что же теперь? Снова черные, предательские тучи? Откуда, зачем? Каким неведомым ветром занесло их сюда?

И пошел, почти побежал по запорошенному   снегом тротуару, прижимаясь к осиротевшим слепым домишкам, хватаясь за какие-то изгороди, заборы. Лишь бы поскорей миновать этот зловещий, вымерший проулок, где сквозь мятущуюся вьюгу и мглу не проглядывал ни один огонек. Весь мир словно провалился в бездну, потонул в тяжелой, маслянистыми волнами перекатывающейся мгле.

Сколько бежал так, хватаясь за какие-то деревца, штакетник изгородей и обшарпанные стены, мужественно преодолевая мрак и зыбкую неопределенность, подгоняемый ветром и пронзительным ужасом  неизвестности – кто знает? Час ли, два? А, может, всего десять минут. Это неважно, совсем неважно, если не останавливаться и знать, верить, что мрак не может быть бесконечным, что где-то есть свет, мир, уют, теплые огни за ажурными кремовыми шторами… А там, глядишь, чарующие звуки граммофонной музыки, задорный женский смех… Да, да, главное верить… и не останавливаться ни при каких, пусть и самых жестоких, обстоятельствах. Только так можно преодолеть мрак и достигнуть заветной цели.

Такие вот чудные мысли вихрем носились в отяжелевшей офицерской голове, плотно стиснутой совершенно бесполезной в такую несносную погоду фуражкой. Жгучий, морозный ветер выбивал слезы из глаз, сердце тоскливо подвывало в такт его заунывной песне, и великая смута вперемешку со страхом все назойливее подкрадывалась к груди серой противной гадюкой. И пустота – звонкая, нехорошая – чувствовалась  во всем теле, а особенно остро – в желудке. А ноги-то, ноги … стали совсем как чужими и словно ватными. Но все-таки не останавливались, двигаясь как бы сами собой, по инерции, подчиняясь какому-то неутомимому моторчику. От этого невидимого моторчика в виски шли ритмичные сигналы, выстукивая  подобно неунывающему аппарату Морзе: «Верховному командующему, срочно, секретно, в генеральный штаб…» Далее неразборчиво, бог весть что… Потом снова настойчивое: «Вперед, вперед, вперед!»

И, о чудо! – тьма отступила.

Откуда-то сверху пробился сквозь синюю мглу бледный луч серебристого света. И мгла сразу стала осязаемой. Сквозь ее вязкую толщу проявились контуры двух приземистых старинных домишек – напротив, через дорогу. Улица круто уходила влево. Затем обозначился силуэт черной, мохнатой от деревьев и  кустарника горы. К ее подножию  тулились горбами старые киевские особнячки.

Снежинки стали реже, а потом и вовсе улетучились, растворились в чернильно-сизой мгле. Не  подымая глаз, почувствовал, как на темно-синем небе клубится, то чуть рассеиваясь, то снова сгущаясь, зловещая чернота. Словно бы дым от огромного пожарища накрыл разом весь город. Тут офицер почуял саднящий, щекочущий горло запах гари. Промелькнула страшная догадка: пожар?!

Но в эту минуту  по правую  руку, где-то далеко-далеко за горами, может быть даже за городом, вдруг что-то глухо бахнуло. Потом еще и еще… На какое-то мгновение уши забило ватой, а в спину снова что-то толкнуло – тихонько, но ощутимо. И тонкие тупоносые армейские ботинки снова часто-часто застучали по выпуклым голышам старой мостовой, на которых отчего-то не задерживалась снежная крупа.

Что за черт! Ну не гроза же это, в конце концов, на пороге-то зимы! Да какая, к шутам, гроза! Пушки – вот что это такое. Но откуда? И зачем? И по кому они стреляют? Неужели же по городу?!

Добежав наконец до поворота, в несколько прыжков пересек булыжную мостовую с четырьмя серебристыми линиями трамвайных путей, вскочил на узкую кромку тротуара и, едва переведя дух, ринулся дальше – в тревожную колышущуюся темь следующей улицы. Не увидел, скорей почувствовал теплый, призрачный свет фонаря где-то вдалеке, на другом  ее конце, на самом излете.

Не раздумывая, тесно прижимаясь к обшарпанным стенам,  отчего-то плотно вжав голову в плечи, да и сам весь сжавшись,  юркнул в первый же проулок направо, в направлении к центру, к Крещатику, и далее – к Печерску. И тут же почувствовал, что следующая улица, на которую он выскочил, столь же бесконечна, так же неохватна взглядом, как и предыдущая. От этой бесконечной мглы и неохватной глазами дали  стало так муторно, так тоскливо на сердце.  А ноги стали как будто еще тяжелее, словно налившись свинцом. И старая, видавшая виды шинелька сразу вдвое отяжелела. Словно кто-то от доброго сердца кинул ему на плечи мохнатый долгополый караульный тулуп. Но от  этого не стало теплее. Только тяжелее вдвойне. А вокруг – сплошные потемки да бескрайность неприветливой, ощетинившейся приземистыми своими старыми домами со слепыми глазницами окон улицы. И отталкивающая, тревожно дышащая прямо в лицо неизвестность…

Но останавливаться нельзя! Нет-нет, ни в коем случае нельзя. Иначе конец – полный мрак и забвение.

И снова, откуда ни возьмись, налетел ветер, яростно рванул полы шинельки, до глухого хлопка ворсистой жесткой материи. И подтолкнул в спину, сильно и требовательно. Повинуясь этому настойчивому требованию, снова с нарастающим ускорением зашевелились совсем было уже отяжелевшие ноги. Тротуар дыбился неровностями, выбоинами да колдобинами. Того и гляди, ступишь не туда, угодишь со всего-то маху в какую-нибудь канаву, да еще, чего доброго, и подвернешь ногу. А под мягким искрящимся снежком наверняка предательски затаились подмерзшие лужицы. Но это все ничего. Если разобраться, сущие пустяки, по сравнению с таинственной, пугающей мглой, сплошь накрывшей спящий город. И еще эти громовые раскаты… Хоть бы один призрачный огонек промелькнул вдалеке.  Или хоть одно-единственное окошко засветилось в ночи теплым уютным светом.

Тук-тук-тук – гулко стучат сиротливые шаги по ночной мостовой. Тук-тук-тук – глухо, в такт им выстукивает под жесткой армейской шинелью живой моторчик, наполняя судорожным дыханием жизни насквозь  продрогшее, отчаянно съежившееся под тонким казенным бельем тело.

Все бежал и бежал, втянув голову в плечи, уткнувшись носом в колючий ворс воротника, не поднимая ни глаз, ни головы, подгоняемый ветром – сквозь мрак и неизвестность. Только бессознательно отсчитывал шаги в такт внутреннему, работающему уже на пределе метроному: раз-два, раз-два, раз-два-три, раз-два, раз-два-три.

Хорошо так бежать, ни о чем не тревожась, в плотном строю товарищей, когда можно просто отключиться и как бы  парить над землей, по инерции передвигая ногами. И,  может, даже мечтать о чем-то светлом и важном, или, к примеру, в который раз мысленно перечитывать заветное письмо от русоволосой своей голубоглазой девушки, полученное накануне. Эх, времена! Счастливые, светлые…

Где же вы, где, славные мои  друзья юности? Все те, с кем так легко, так надежно было когда-то бежать, парить в одном строю на утренней зарядке, и дурачиться, и щелкать тройные интегралы, и нести службу в карауле, а после нести всякую-разную околесицу за нехитрым застольем в увольнении. И  преодолевать  никак не преодолимую и вообще неизвестно каким умником и на кой ляд придуманную полосу  препятствий. А стихи, а песни под гитару! А легкое белое вино на лоне природы – в густых садах да на вольных дубравах по-над Днепром!..

Всех разнесло-развеяло по свету, по воинским частям да  гарнизонам – по всей огромной, необъятной и призрачно-прекрасной нашей Родине. Всех-всех разбросало, рассеяло по жизни, по земле – чтоб прорастали в нее корнями, держались за нее, родимую, изо всех сил, разрастались потомством, повторяясь и продолжаясь в нем. И сама юность развеялась как дым. Несказанный дым раннего весеннего утра.

И вот Родина – некогда столь гордая, сильная, неприступная вдруг накренилась, как старое, отжившее свой век судно в суровую бурю… И трещит, трещит по всем швам, того и гляди развалится на отдельные кусочки…

Так и пролетел, не поднимая головы, через несколько темных, насквозь продуваемых ветром кварталов. И все молил, молил  невидимого Бога о свете, ну хотя бы о малом его проблеске. И смятенная эта молитва, видать, дошла-таки до адресата. Неожиданно со всего маху выскочил на просторную площадь. Почувствовал, как раздвинулось пространство и как разом посветлело вокруг. Свет брызнул внезапно, откуда-то снизу, от земли. Снежный ковер под ногами прямо-таки весь засиял, переливаясь разноцветными кристалликами, лукаво подмигивая и как бы улыбаясь. И сияние это в первый момент показалось столь ярким, что офицер даже зажмурился от неожиданности. А после, подняв голову, стал медленно расплющивать веки, боясь, что этот свет вдруг возьмет и исчезнет, так же внезапно, как и появился. Но и с зажмуренными веками все же поверил, ощутив сквозь тонкую их кожу радужное свечение, – что нет, не исчезнет, что вынесли-таки ноги к свету, а значит, к жизни, а  может, даже и к людям.

Открыл наконец глаза и ощутил, что стоит на краю большой старинной  площади. Он сразу узнал эту площадь:  огромное белокаменное здание гостиного двора, окруженное сплошными ступенями,  с высокими окнами и мощными колоннами с обоих торцов. К величественной этой громаде, правильный прямоугольник которой занимал добрую половину всей площади, сиротливо прилепился небольшой, но уютный скверик. Со всех сторон, по кругу, площадь теснили старинные нахохлившиеся особняки, изящные доходные дома с причудливыми гербами и вензелями, не похожие один на другой, и даже как бы красующиеся друг перед другом своей изысканностью и благородством

По левую руку на  фоне сизо-изумрудного неба проглядывали затененные купола храмов, какие-то диковинные шпили. Включенных фонарей было мало, как и везде по городу, раз-два и обчелся. Все они – тусклые, едва отбрасывающие жиденькие желтоватые пятна на припорошенный снегом тротуар.

Но все же площадь была светла, необычно, завораживающе светла в сравнении с тем беспросветным мраком, из которого он только что вынырнул. И вроде не  видно луны. Но воздух словно пронизан каким-то неведомым внутренним свечением. Ну не чудо ли?

И хотя здесь тоже, как и на всем остальном необозримом пространстве, оставшемся у него за спиной, не было ни души, – все-таки повсюду чувствовалось неуловимое присутствие жизни. Даже обозначились  кое-где на фасадах тускло светящиеся сквозь плотные шторы окна.  А еще – какие-то призрачные, украдкой шарящие по дальним закоулкам бледные лучи, как от автомобильных фар, впрочем, немедленно исчезающие во мраке подворотен под прямым взглядом. И, о боже, что за наваждение! – как будто обрывки женского переливчатого смеха вперемешку со звоном дорогой посуды нет-нет да и налетят откуда-то  вместе с вихрями снежной пыли, то и дело срывающимися с деревьев и крыш.

А потом ему пригрезилось, как пиликнули, взвизгнули где-то скрипки… Вслед за ними проснулась волшебница-гитара… Но уже в следующий миг эти чарующие звуки, отголоски чьей-то жизни, унеслись неведомо куда по темным тревожным проулкам. И снова всё разом погрузилось в глухую непробудную тишь. Всё замерло, словно в феерической театральной декорации: Ночь перед Рождеством!

Площадь – пятно призрачного, таинственного света в окружении зловещего царства Аида.

У-уу-у-у!.. Из темных слепых подворотен, притаившихся за особняками вокруг площади, и впрямь что-то зловеще завыло-заскулило с переливами на разные тона. Будто заплакали, завыли, хищно оскалясь, злые голодные волки, или даже шакалы. Но откуда же, прости Господи, вся эта чертовщина? Фу ты черт, так ведь и свихнуться недолго!

Офицер мелко, неуверенно перекрестился на темные купола и двинулся дальше, поближе к мерцающему призрачному свету. Но свет не давался. С каждым шагом ускользал, словно заигрывая – рассыпался по сторонам озорными золотистыми пятнами, подобно солнечным зайчикам. Густая тень не отступала ни на шаг, словно бы площадь накрыли сверху каким-то огромным непрозрачным колпаком. Удивительно, необъяснимо и… жутко. До противных мурашек по всей спине, до холодной испарины на лбу и унылого замирания  животрепещущего моторчика с левой стороны груди.

Так, в погоне за ускользающим призрачным светом, он пересек наискосок площадь, перебежал через скверик и, наконец, остановился возле белой каменной беседки, чтоб хоть немного перевести дух. Привалился боком к гладкому белому камню, глотнул жадно морозного воздуха, запрокинул голову кверху, пытаясь расслабить кашне и верхние пуговицы шинели непослушными, вконец озябшими пальцами. И похолодел изнутри от неожиданного видения: прямо над ним полуголый каменный человек  с неопрятными черными космами  подобно зубному врачу заглядывал в пасть миниатюрному по сравнению с ним самим льву, вцепившись в нее обеими руками.

Офицер зажмурил от неожиданности глаза и через секунду вновь их широко расплющил: фигуры остались на своем месте, теперь они вырисовывались на темно-сизом фоне даже еще отчетливей, – со всеми своими черными трещинами и отбитыми кусками. Как видно, и каменные изваяния, которым уж никак не меньше полутораста лет – тоже оказались незащищенными перед угрозами смутного, словно бы откатившегося на несколько десятилетий назад времени.

Снова устало прикрыл веки, казалось, только на одно короткое   мгновение. И вдруг вспомнил, вернее, увидел внутренним оком невесть из каких глубин памяти всплывшую картину: эта же самая площадь с величественными старинными зданиями, с беседками и скульптурами, сплошь залита нещадным майским солнцем, от которого нигде невозможно укрыться. Даже сочно-зеленые разлапистые каштаны и липы, тоже изнемогающие от жгучего зноя – не в силах были спасти под своими густыми кронами от беспощадного этого солнца. А зной – какой-то нездоровый, удушливый – настырно лезет и лезет в рукава, под рубашку, покрывая лоб, шею и спину липкой болезненной испариной.

Он сидит на ядовито-зеленой лавочке посреди площади, в сквере, неподалеку от белой беседки со старинным неработающим фонтаном в виде полуобнаженного желтокожего человека  со львом и ест вязкое мороженое в желтом вафельном стаканчике с поджаристой хрустящей корочкой.  Но отчего-то привычное это и любимейшее занятие редкого и безмятежного выходного дня, когда их, первачей, отпускали в городское увольнение, теперь не в радость, а так себе… в общем, никак. Более того, мороженое почему-то есть совсем не хочется. Не такое оно и вкусное, как обычно – какое-то липкое, жирное и слишком уж приторное. А чего хочется по-настоящему – так это пить. Он уже выхлестал перед этим на Крещатике почти две бутылки лимонада, но жажда от этого почему-то не улетучилась. Напротив – только усилилась, еще больше раздразненная сладковатой шипучкой. Хотелось простой, пусть даже и с противным солоноватым привкусом, минералки. Но ее нигде не было в тех магазинах и кафешках, куда он привычно заглядывал в выходные. А еще почему-то почти совсем не было людей на улицах. За исключением  единичных прохожих. Словно бы все население огромного города повыметало какой-то фантастической метлой невероятных размеров.

Но теперь ведь зима, и к тому же ночь! А тогда была ярчайшая и вся такая нарочито пышная весна, как-то совсем незаметно перетекшая в знойное лето. Та самая весна, в которую город накрыло оранжевое душное облако, посеявшее хоть и невидимую, но страшную угрозу для всего живого. «Третий Ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику. Имя сей звезде – Полынь!..»

Он долго сидел так на лавочке и любовался площадью, старинными домами, что уютно обступили ее со всех сторон, молодой зеленью лип и каштанов. И мерещилась ему среди этой нежнейшей зелени легкая, можно сказать, невесомая девичья фигурка в цветастом летнем платьице.  Вот она не спеша, грациозно идет по аллее и, кажется, буквально через несколько мгновений приблизится и присядет на другом конце скамейки,  закинув ногу на ногу (ох, уж эти стройные, ослепительно белые девичьи ноги!), и подставит симпатичное свое личико солнцу, блаженно зажмурив глаза… Но девушка все шла и шла, словно бы плыла, парила в колышущемся знойном воздухе. И почему-то никак не могла дойти до скамейки, на которой он сидел. И в конце концов совсем исчезла, словно испарилась в знойном мареве, оставив вместо себя лишь огненные оранжевые круги перед глазами, постепенно гаснущие, тающие и в итоге рассыпающиеся на сотни бледно-желтых искрящихся «мотыльков».

А как же хотелось, чтобы она все-таки достигла лавочки… Но еще больше хотелось пить. После мороженого рот и небо обволокло вязкой жирной пленкой. Но юноша знал и другое – что никакая минералка не в силах справиться с этой назойливой тошнотворной жаждой…

А теперь над городом  властвует ночь. Эта черноокая загадочная царица. Холодная и надменная красавица, пожелавшая вдруг сменить сине-изумрудный бархат своего привычного одеяния на легчайшую полупрозрачную снежную  фату, щедро украшенную алмазными россыпями. Но как зловеще темна, неприступна и холодна она! Эта беспристрастная и жестокая царица!

Как холодно! – все тело содрогнулось под тонким офицерским сукном. Его настырно одолевал всепроникающий игольчатый морозец. Знойное, удушливое воспоминание тотчас же улетучилось, как мираж – бредовый болезненный  сон на тонкой грани яви и забытья.

Врешь – не возьмешь! – прошипел со злостью сквозь зубы офицер и резко рванулся в темный проулок, притаившийся за  белой громадой гостиного двора. Ликующе захохотал в груди чудодейственный моторчик, задавая темп все ускоряющемуся шагу: раз, два, три, раз, два, три, раз, два, три. А через некоторое время почувствовал, как горячие иглы пронзили уж было совсем  задеревеневшие ступни ног.

Призрачные светлые пятна, словно ярмарочные скоморохи, брызнули беззвучным смехом, ослепив на мгновение оранжевой вспышкой, и вмиг разлетелись, все так же кувыркаясь и хохоча, по сторонам, по зловеще оскалившимся своими неприглядными подворотнями проулкам.

И снова кромешная темь – только холодно поблескивали местами трамвайные стальные нити, заворачивающие за угол  гостиного двора. Да густо-лиловым отливали в прыгающих пятнах света лысые булыжники старинной мостовой вдоль рельсов.

И снова мираж: сквозь дрожащую непроглядную дымку будто бы проступает радужное манящее пятно света в правом дальнем углу площади, за враждебно ощерившимся черными когтистыми ветвями  деревьев сквером, за торжественным рядом слепых присутственных зданий и благородно-изящных особняков.

Жалкая фигура в развевающейся на ветру серой шинели тенью метнулась наискось, минуя неприветливо нахохлившийся сквер, вдоль старых домов – навстречу загадочному, манящему пятну света, обещавшему бог весть какие сюрпризы – там, за углом крайнего пятиэтажного дома, самого красивого и знатного из всех окрестных зданий.  Только б хватило сил и духу добежать до угла, только б не оступиться, только б не очередной обман, призрачный мираж… Но ведь этот таинственный двухтысячелетний город – не мираж? Нет-нет, город – не мираж! Он так же реален, как и все его собственные ощущения – теперешние и те, давние, почти полузабытые – накрепко связанные с этими старинными улицами, домами и мостовыми.

Вот и теперь – он бежал из последних сил, но при этом знал, чувствовал, что там, за углом, в диковинном слиянии старых подольских улочек, откроется его воспаленному взору  нечто чудесное…

И внутреннее чутье на этот раз не подвело офицера. Когда выскочил из-за поворота – он даже зажмурился от смятения чувств и неожиданно брызнувшего в глаза фонтана света. Привалился в изнеможении плечом к допотопной двери первого же за углом подъезда, чтоб хотя бы перевести дух, осмотреться, собраться с мыслями и чувствами наконец… Все так – именно так, как и представлялось ему не раз в свете волшебного внутреннего фонаря, перед мысленным взором.

Таинственная старинная улочка, извилистой змейкой убегающая наверх, в гору. Опрятные старые домики с приветливыми улыбчивыми фасадами, причудливо разбросанные каким-то неведомым великаном-добряком вдоль этой диковинной улочки, устремившейся туда, где по всем законам должен быть храм, величественный и изящный. А еще – дворец. Великокняжеский, первопрестольный.  И еще множество белокаменных, радующих глаз и душу церквей, слепящих золотом своих бесчисленных  куполов с крестами на макушках. За ними бесконечный ряд светлых, просторных, изысканной архитектуры домов, подобных дворцам…

Город прекрасный, город счастливый… праматерь всех городов русских.

Но  откуда же этот таинственный, ласкающий душу свет? Ведь и здесь тоже были мертвы привычные городские фонари, уныло, со скрипом раскачивающиеся под порывами ветра на закорючках столбов.  Но все-таки и тьмы кромешной уже не было! Она чудесным образом отступила, улетучилась, уступив место таинственному сиянию, воцарившемуся вокруг.

Тьма побеждена, слава Всевышнему!

Тут офицер, движимый какой-то таинственной внутренней силой, неожиданно для себя самого порывисто перекрестился, глядя в темно-сизую даль поверх крыш. Туда, где мерещилась ему вершина горы и смутные силуэты четырех воздетых к небу дланей с крестами над роскошной шапкой главного свода нагорного храма. И его неожиданно осенило – он понял, даже, скорее, почувствовал, откуда льется этот призрачный, едва ощутимый, но все же необыкновенно сильный свет. От храмов, от их бесчисленных куполов – там, на горе, и здесь внизу, в переулках со старинными домами.

Он стоял, порывисто дыша, наблюдая, как белые невесомые струйки пара вырываются изо рта. Заворожено глядел в сизую мерцающую мглу. А там, на небе, в это время происходило непрерывное и странное на первый взгляд движение: громадные, с черными космами, тучи, устремленные непрерывной чередой на северо-восток, вдруг начали местами раздвигаться, приоткрывая бархатно-лиловую, а то и  вовсе густо-изумрудную бездну. Даже почудилось, как в наиболее светлом месте, как раз там, над горой, над изящной короной храма проглянул на какое-то мгновение тонкий серебряный серп месяца. И тотчас же в другом просвете, несколько левее, пробилась своим  бриллиантовым переливчатым огоньком – серебряным, голубым, зеленым, алым – знакомая звезда, магическим мерцанием которой он  часто любовался в юности, у высокого  окна старой училищной казармы.

– Хороший знак, – отметил он про себя, еще раз облегченно вздохнул  и, решительно оттолкнувшись от глухой, по всей видимости, давно уже  никуда не ведущей двери старого дома, двинулся в гору.

На следующем перекрестке снова резко остановился: тревожный холодок пробежал по спине, провалилось на мгновение сердце. В это самое мгновение он успел предусмотрительно войти в плотную тень, которая казалась значительно гуще сплошной мерцающей мглы вокруг, и напряг слух. Поскольку  мгновением раньше  ему  послышались переливчатые мальчишеские голоса откуда-то из бокового проулка, где чуть ниже темных бревенчатых домов, под мостовой, огибающей гору у основания, была устроена детская  катушка, спускающаяся прямо под двери «Голярни», что находилась в первом этаже солидного доходного дома в целых пять этажей. Но горка эта, хоть и  исполосованная вся свежими  черными полосами от салазок – была, на удивление,  абсолютно безлюдна. Как, впрочем, и все вокруг, насколько хватало глаз. Тем не менее, офицеру казалось, что он вот только что совершенно явственно слышал звенящий мальчишеский смех и словесную перепалку. Он даже уловил обрывок довольно-таки странной фразы: «Чуешь, как  офицеров выбивают из города!»

… Город счастли-ии-и-вый! – протяжно, заунывно отозвалось подобно заезженной граммофонной пластинке – теперь уже откуда-то с противоположной стороны, из такого же темного, глухого проулка, но с кирпичными,  в три и четыре этажа, домами.

– Что же это, что? Господи, Боже ты мой, что же это за наваждение такое! – губы сами судорожно выдохнули в морозную безучастную синеву не то вопль, не то своеобразную такую молитву.

И тут снова глухо бахнуло – справа, за горами. Потом еще раз… И опять все смолкло, замерло. Но зловещее дыхание этих ударов быстро докатилось и сюда, к Подолу. Оборвалось сердце, повиснув на ничтожнейшем волоске. И в этой гулкой звенящей тишине он отчетливо уловил зловещий нарастающий шорох. Будто снежная лавина сорвалась и покатилась с самой верхушки Андреевской горы  вниз…Он рванулся, как ошпаренный, охваченный страхом и неведением – наверх, в гору… Туда, где должны быть люди, жизнь, свет, наконец, и спасительные церковные луковки… множество золотистых шлемов с крестами. А чтобы оградиться от мрака, ужаса и неизвестности – снова глубоко втянул голову в воротник, со всей силы натянул на макушку фуражку-« аэродром». Ничего не видеть, не слышать!.. Только бы различать неровную, щербатую твердь булыжной, постоянно уплывающей из-под ног мостовой.

Снова бешено заколотился оглушенный ужасом, трепещущий моторчик в груди, задавая ускоренный темп озябшим, то и дело предательски подгибающимся ногам. Скорее, скорее – наверх, в гору! Там основа, твердь. Там должно быть спасение, освобождение от этого безумного бесконечного бега.

Но гора крута. И улочка, змейкой вьющаяся у ее подножия, с каждым шагом все круче, неподатливей, ершистей. Да и силы уже не те, ноги все непослушней, по телу все чаще и настырней пробегает дробной чечеткой неприятная, болезненная, выхолащивающая все нутряное тепло дрожь. И хотя неутомимый моторчик в груди все настырней выстукивает свой сбивчивый такт: тук-тук-тук-тук, – отяжелевшие, чугуном налившиеся ноги уже не хотят подчиняться  изматывающему этому ритму, напрочь сбивают его, то и дело подворачиваясь на каких-то рытвинах и излучинах или же неудержимо скользя по предательским лысым голышам.

На очередном крутом изгибе дорожной ленточки, на самом взвозе, где и  молодая здоровая лошадка, верно, приостановилась бы и тяжело перевела дух, прежде чем сильнее дернуть тележку, забирая на левую сторону, – офицер остановился, совсем потеряв силы, не смея поднять глаз и высунуть носа из-за приподнятого воротника. Он привалился в изнеможении плечом к темной старой двери с какими-то округлыми выпуклыми  формами. Тяжело задышал, жадно, как выброшенная  на прибрежные камни рыба, хватая ртом спасительный морозный воздух. Огромная, безликая и бесформенная масса тьмы вперемешку с пугающей неизвестностью тяжко давила  отовсюду… гнула к земле, словно какую-то ничтожную букашку.

А что же время? Неужели оно остановилось? Или, хуже того – безжалостно разматывается в какое-то глубинное, беспросветное прошлое. Скорее инстинктивно, чем осмысленно, поднял левую руку к самым глазам, отодвинул серый шершавый рукав. Блеснуло фосфорическое пятно циферблата: всего каких-то полделения осталось минутной стрелке до десяти часов вечера. Еще ведь не так поздно, – ярко, радостно вспыхнуло в воспаленном сознании. Но тотчас же и погасло. Внутреннее зрение неожиданно высветило двуглавого нахохлившегося орла в форме российской державной короны. Внутренне содрогнувшись, сообразил наконец, что это лишь вторичный зрительный отпечаток от часового циферблата, как раз  с того  места по самому центру, где всегда была и сейчас должна быть красная пятиконечная звездочка. Но осмыслить все это не довелось – откуда-то сбоку донесся едва уловимый звук отворяющейся двери.   Тотчас же почувствовал на себе пронизывающий, тревожный взгляд. Еще успел узреть раскрывшимися от неожиданности глазами золотой лучик света, упавший наискосок на дорогу из парадного на другой стороне улицы. Но видение это длилось гораздо меньше мгновения: неожиданно ожило   громадное  дерево за спиной, зашумело ветвями и падающим  снегом, как будто сорвалась с него какая-то огромная черная птица. Глухо стукнула дверь, противно лязгнув  изнутри металлом затворов. Показалось, будто метнулись боязливые  тени за плотными шторами в ряду уютных окон второго этажа. Тут только он понял, что в окнах-то, за  тяжелыми этими гардинами есть свет, хоть и темны они  совершенно снаружи и, на первый взгляд, не подают ровным счетом никаких признаков жизни. И не оставляют надежды…  Но, оказывается – дом-то живой! Живой и уютный. И, по-видимому, битком набит людьми. А еще – отчего-то до щемящей боли в груди знакомым показался офицеру этот дом, даже  как будто родным. Но осмыслить это неожиданное чувство не довелось. Снизу, за спиной,  откуда он только что с трудом взбежал, ошалело застрекотало, словно прошивая глухую сизую ткань ночи неровной, рваной строчкой. Тах-тах- тах, – отозвалось одиночными выстрелами откуда-то сбоку, вроде как из подворотни. А ведь стреляют! – промелькнуло в воспаленном мозгу офицера. И это уже совсем не было похоже на галлюцинацию.

Неожиданно оживились окрестные дворы  и подворотни. Гулко застучали отовсюду какие-то невидимые засовы, ставни… Вслед за этим  уж совсем несносный медный грохот, рвущий в клочки притаившуюся улицу, обрушился со всех сторон: сверху, снизу, сзади… А следом уныло и протяжно взвыли и заскулили собаки. Под этот жуткий и в то же время как будто нереальный, бутафорско-опереточный визг и грохот офицер, обхватив в неистовом  отчаянии голову руками, перебежал через дорогу и нырнул в спасительную темь двора необъяснимо знакомого того дома-корабля на изломе крутого Андреевского взвоза.

Двор по-родственному тепло, как давнего знакомого, принял его в свои ласковые объятия. И словно задернул за спиной тяжелый шумопоглощающий занавес: тотчас стихла, растворилась в дрожащем синем сумраке чертова какофония – треск, грохот и хлопанье ставней… Да еще этот немыслимый вой, не то собачий, не то даже шакалий. Вечер завернул в ковер тишины такой милый и  по-домашнему приветливый мирок этого старого подольского двора. От внешнего мира, насквозь тревожного, клокочущего, остался только конус неба над головой. Бездонного, темно-лилового, с мятущимися черными клочьями туч.

Но, чудо чудное, – за всей этой непроглядной толщей темной сини не то угадывались, не то на самом деле проблескивали  колючие искорки звезд. А раз есть звезды, значит, есть и земля!  Значит – есть надежная твердь под ногами. И есть мир, жизнь, люди… Добрые, милые люди, а не какие-нибудь таинственные злодеи, чьи тени только что предательски разбегались во все стороны  по темным закоулкам.

Ну да – люди! И они где-то рядом. Ведь так ощутимо теперь их присутствие. Привалился к углу сарая, прикрыл измождено глаза, напряженно вслушиваясь в окружающие звуки, шорохи. Но нет, ничего. Только все плотней и, на удивление, все осязаемей тишина. Вот уже слышно, как незримо, бесшумно падают с ветвей в верхнем саду снежные лепешки, как потрескивает изнутри от усиливающегося   морозца деревянный штакетник веранды. И как будто сдержанно вздыхает сквозь сон ребенок где-то в глубине бокового придела, подпирающего своим старым горбом легендарную гору.

И морозец отчего-то теперь стал щадящим, не таким кусачим, как раньше. И звезды, вечные свидетели людских радостей и драм – явно  угадываются, проблескивают сквозь плотную темно-сизую темь над головой. И благостная тишина… столь желанный покой, живое тепло домашнего очага совсем рядом, в каких-то трех-четырех шагах…  Вздрогнул от неожиданного открытия, оттого что в черном провале беспокойной этой ночи, в затерявшемся где-то на городских задворках старом дворе, невесть как примостившемся на кряжистом боку одной из летописных киевских гор – вдруг почувствовал себя чуть ли ни у отчего порога. Даже сердце зашлось от странного этого чувства и волнения: отчего так все близко здесь и до боли знакомо? Вот и смутные голоса, то тревожные, то задорно-веселые, что неожиданно стали пробиваться урывками, как через плотную толщу ваты со стороны веранды – все они ассоциировались в сознании с конкретными людьми. Среди хаоса голосов: мужских, глуховатых, грубых, перемежающихся со звонкими, еще не вполне окрепшими, юношескими – явно выделялся мягкий, медовый, совсем почти неслышный, но все-таки по всем признакам главный, к которому все остальные уважительно и чутко прислушивались. Из этого золотистого голоса выплыл столь же солнечный, в мягком желто-оранжевом свечении, восхитительный образ рыжеволосой тридцатилетней женщины, черты которой смутны и расплывчаты. И трудно сказать – красива она или нет… Но она… она – несравненна. И образ ее ослепительно светел и притягателен, как святой лик Спасительницы в темном закопченном углу древней церквушки.

И вот еще что самое главное – это был образ родной, единственной во всей судьбе женщины. К которой он, сам того не осознавая, стремился всю свою предыдущую, достаточно бестолковую в общем-то жизнь. Такое было чувство. Может, и взаправду – Мадонны. От столь неожиданного открытия офицер даже задержал дыхание, все твердя в уме как заклинание невесть откуда взявшиеся дивные слова: «Продлись, продлись, очарование! Продлись, продлись…» Но как бы ты ни был силен и как бы ни жаждал удержать счастливое это мгновение – все равно ведь ты лишь песчинка, брошенная в бушующий круговорот мироздания, крошечная, ничтожная крупица. Откуда ж силы, чтоб надолго удержать светлый божественный лик, а может, и само божество? А ведь все эти смятенные чувства, домыслы, даже и сами эти драгоценные мгновения – все, все так похоже на счастье… Но где же оно, где?

Светозарный этот образ удерживался на мерцающем экране внутреннего зрения еще каких-то несколько ничтожных мгновений, колеблясь в золотом своем слепящем эфире, и растворился, оставив по себе лишь чудесное радужное облачко. А на темном дне сознания отразились только ее смутная, восхитительная полуулыбка, да еще  колдовские глаза неопределенного – дивного какого-то цвета. Глаза, обещающие счастье! На таком родном лице…

А следом вокруг тающего золотистого пятна в центре стола закружилась вереница мужских нечетких, расплывчатых лиц: вот офицер, прямо-таки красавец – жгучий брюнет с щегольскими усами и тонкими благородными чертами лица,  нос с татарской горбинкой; затем  студент, маленький гладкий крепыш, не иначе пересидевший в университете лишку два-три курса; следующий, кажется – юнкер, совсем еще юный, с гитарой… А вот какой-то светский лев, весь с иголочки, в дорогой заграничной тройке:  белоснежный воротничок, изящная черная бабочка; следом снова офицер, во френче, но без погон, и наконец – весь какой-то нелепый, с детским обиженным выражением лица и пухлыми губами, юный франтик… И вся  эта вереница лиц, будто бы отдаленно знакомых,  вдруг закрутилась-завертелась вокруг стола с нарастающим ускорением… И вот уже ничего не разобрать в этой бешеной дьявольской круговерти…

Продрогший до костей офицер неожиданно ощутил глубинным потаенным чутьем, что и он тоже как будто бы только что был там, за этим гостеприимным столом, в этой теплой компании. Но зачем-то вышел, шагнул в темную дыру за порог. По какой-то пустяковой надобности. И тотчас же за спиной будто опустился занавес, отрезав путь назад. И, стало быть, обратно, в тепло и уют приветливой гостиной, дороги уже нет. Значит, снова продираться в одиночку сквозь вязкую беспросветную мглу. Через морок ночного города,  затаившегося в тревожном ожидании чего-то смутного, неясного, но неотвратимо надвигающегося на него. Но, собственно, куда, зачем? Навстречу неизвестности?

Хаос мыслей неожиданно прервался благодаря мягкому, но внушительному хлопку, вслед за которым лицо обдало снежной крупой. Приоткрыл слипшиеся веки и сквозь алмазное переливчатое сияние ледяных кристалликов на них разглядел слева от себя  снежный холмик, примерно в пояс высотой,  только что скатившийся с  крыши сарая, добросовестно подпиравшего своей старой натруженной спиной  заснеженную кручу. А еще офицер успел выхватить в узком проеме между домами,  в тусклом отблеске уличного фонаря силуэт черного кота – или, может, кошки – черт их разберет! – также весьма впечатляющих размеров.   Сморгнул с ресниц драгоценные кристаллы, утер тыльной стороной перчатки болезненную испарину со лба и снова бросил тревожный взгляд в расщелину – кота словно и не бывало. И даже лучик света, просочившийся сквозь эту брешь с улицы, и тот исчез бесследно. Все потонуло в синей мгле.

 

И снова, истерично взвизгнув, словно спохватившись после нечаянной минутной дремы, выкатилась   из окрестных проулков и темных глухих подворотен злая въюга – завыла, запричитала, заохала,  похватала в пригоршни  снега с аляповатых шапок-крыш, вкривь и вкось нахлобученных на старые приземистые  домишки, беспорядочно растыканные по всему взгорью. И закрутила-завертела, вздымая в застывшем воздухе белые искрящиеся столбы. Один из них смерчем ворвался во двор, покружился, потыкался по стенам построек, как подвыпивший, засидевшийся сверх меры в разгульном  ночном трактире  приказчик, да и  подбросил щуплую фигурку в шинельке своими сильными мужицкими лапищами вверх, точно пешку. А после, из приказчика превратившись в циркового силача-атлета, пожонглировал еще несчастной этой пешкой, словно бы разминаясь перед выходом на арену, да и вышвырнул ее на улицу.  А тут уж  шинельку  вместе с ее хозяином  подхватила озорная, безжалостная метель, задрала кверху, как паруса, серые полы-крылья и понесла-помчала  – в бездонную мглистую бездну. Именно в бездну, а не в пропасть. Потому что несло-то его, совсем как пушинку, как какого-то невесомого мотылька – не вниз, а вверх.

И не вспомнить теперь несчастной офицерской душонке, притаившейся под тонким шинельным сукном, про то, что всего каких-то полчаса назад  вкрай обессилевшие ноги его уж совсем отказывались повиноваться и еле-еле передвигались по тротуару, не иначе прилипая к глянцевым лиловым булыжникам старой мостовой. Куда там – теперь ног словно и не было вовсе, как будто отсохли и отвалились за ненадобностью. А вместо них – сумасшедшие крылья: белые крылья метели и испуганно хлопающие на ветру, неказистые, но тоже ведь крылья! – только собственной, ношенной-переношенной – целых два положенных по нормам довольствия срока, и никак не меньше, но оттого еще более родной и вообще чуть ли не сросшейся с собственной кожей – шинельки.

Вихрем замелькали перед воспаленными, слезящимися от колючего морозного воздуха глазами нахохлившиеся темные парадные, высокие окна в решетчатых ажурных рамах, крыши приземистых, вросших в землю домишек, потом снова громады многоэтажных стильных особняков. Промелькнул  на очередном крутом вираже удивительной этой улицы и псевдоготический купол-колпак на крыше загадочного, сросшегося нижними этажами-ярусами с горой, не то дома, не то сказочного какого-то замка.

В очередной раз собрав все свои силы, рванула метель, ударила в спину, звонко захлопав крыльями, и, протащив истерзанное и измотанное вконец жалкое существо в старой потертой шинельке сквозь темную узкую трубу меж угрюмыми старыми домами с чопорными фасадами, швырнула в злобном порыве и едва не расплющила о кирпичную твердь добротного особняка, оказавшегося прямо по курсу безумного его полета. Снежный вихрь, отчаянно взвизгнув, помчался дальше, в темную гулкую улицу по левую руку. Судорожно хватаясь сморщенными, болезненно-красными от беспощадной стужи пальцами за холодные каменные стены спасителя своего – старинного особняка, офицер, жадно глотая ртом воздух, пытался прийти в себя, собраться с духом. Это было нелегко. Потому как ни малейшей частицы от того мохнатого жаркого клубочка, затаившегося после давешней офицерской попойки на самом дне утробы и усердно несущего кислую тошноту а, стало быть, и спасительное тепло по всему телу, уже не осталось. Вконец иссяк тот клубочек – мохнатый шмель на душистый хмель – выветрился, пропал. Осталась только приторно-кислая вязкая слюна… и зыбкая, противная пустота внутри. Коварный, занозистый холод, не находя на своем пути ровным счетом никакого сопротивления, успел проникнуть, кажется, в самые заповедные, укромные уголки тела, пронзил насквозь все его существо. И сделалось жутко. Теперь – не только от мрака, безысходности и неизвестности. Холод ухватил прямо за горло своими когтистыми лапами, наполнив и без того жалкое, истерзанное нутро гибельным предчувствием: неужели конец? Так бесславно и бессмысленно пропасть!? Даже не увидев в последний раз света, лазурной бездны небес и ликующего утреннего блеска святых куполов над древней, таинственной и загадочной этой землей с таким по-матерински родным и ласковым названием – Русь.

Зацепился ускользающим сознанием за то, что губы самопроизвольно шевелятся, издавая невнятные  звуки, прерывистое бормотание, опережая стремительные мысли, смятенные чувства, воспроизводя какую-то неведомую  темную молитву-заклинание. «О Боже! Неужели же бред? Но я ведь в сознании, в сознании!..»

Офицер порывисто обернулся, подставив изможденное свое лицо мертвенно-серого цвета под кружащиеся в воздухе ласковые, невесомые снежинки, опасаясь открыть глаза. Но, почувствовав сквозь сжатые накрепко веки льющийся свет – все-таки расплющил их, произведя над собой болезненное усилие. То, что перед ним открылось – было предтечею спасения, вдохнуло в него надежду, наполнило измученное до предела его существо новыми живительными силами.

Справа, на фоне чернильно-синего небесного свода без единого просвета воздела свои тонкие руки с крестами к небесам, точно Спасительница-троеручица, изящная, вся устремленная ввысь Андреевская церковь – в державной, отороченной тонким ажурным мехом по краям шапке с большим крестом на самой макушке. То ли осеняла крестным знамением потерявшегося в ночи, да пуще того – во времени даже и пространстве, путника; то ли упреждающе подняла руки перед незримыми полчищами новых (а может, и старых – кто знает!) завоевателей святой нашей и благословенной во веки веков матушки-Руси.

Так, верно, завсегда, в любые грозные времена, в «годину смут» вставала над Русью женщина с мольбой к небесам о помощи и защите, с призывом к народу: «Вставай, вставай, воинство, святая рать, на защиту родной земли!», а то и сама с мечом и щитом в руках… И являлась вечная заступница наша, хранительница земли русской, воплощенная в едином, сияющем сквозь века святом лике Богоматери Оранты.

 

Глаза мало-помалу привыкали к полной мгле: на небе обозначилось движение – черная косматая туча, клубясь и ширясь, плыла  со стороны города, от Львовской площади, и, казалось,  заполоняла собой все вокруг. Но твердо стояла на своем месте, на самой вершине благословенной Андреевской горы, над крутым ее обрывом, над бездной, стройная, точно  русоволосая девушка на краю поля, вечная защитница русской земли – святая обитель.

Тело его по-прежнему содрогалось в ознобе, в рукава и штанины, в общем, во все самые незащищенные места, куда только было возможно, настырно подбирался колючий морозец. Глаза слезились на холодном ветру. И сквозь эти слезы, благодатные, врачующие он все глядел и глядел на вскинутые над его головой, над Городом, над всей страной – оберегающие святые длани. И взаправду виделся, проступал сквозь мрачную бездну светлый женский лик защитницы, Спасительницы… Смутная полуулыбка плавала  в колышущемся сумраке, и неземной свет лучился от ее добрых, всепрощающих глаз. И снова, движимый какой-то внутренней благодарственной силой он трижды  торжественно осенил себя крестом. И сразу почувствовал необыкновенную легкость и прилив новых сил. Отлепился от стены и припустил по сумрачной улице, мысленно взяв курс на пожарную каланчу, которая – он знал это наверняка – обязательно должна быть впереди, на развилке двух больших улиц. И  пока шел на эту незримую цель, к невидимому перекрестию ночных дорог, все время чувствовал на себе теплый, оберегающий взгляд Богоматери-Заступницы, ее святое знамение. И шаг  от этого становился все тверже и уверенней, да и холод, противный, всепроникающий – вроде как отступил. А вместе с ним отступил и рвущийся из груди страх, и душевное смятение.

Да и как же   иначе, вот же знакомый до малой  малости, родной с ранних лет и навеки  Город. Исхоженный вдоль и поперек и исследованный неутомимым сердцем до самых ничтожнейших ямок и излучин. И вправду ведь – каждый камень в величавых старинных его домах, каждый булыжник старой его мостовой знаком, кажется, до последней зазубринки. Да и камни эти, в свою очередь, как будто тоже узнают твои, давно знакомые  шаги. Вот же, еще каких-то несколько метров – и будет старый гастроном на углу, где всегда, во все времена их юности, как и значительно позже – приветливо, призывно горели  яркие огни витрин за толстым стеклом высоченных, в два этажа, окон. А там внутри, в самом дальнем, укромном углу, подальше от входа, за деревянной решетчатой перегородкой  спряталась полуосвещенная уютная закусочная с высокой барной стойкой, за которой управлялась моложавая, разбитная и во всякое время улыбчивая  хозяйка в ладненьком голубом передничке. А за статной ее   фигурой – мама моя дорогая! – в несколько ярусов сплошные ряды винных-коньячных-ликерных разномастных бутылок, свезенных сюда, казалось, со всего необъятного нашего земного шара.

Да, было, было… В самые что ни на есть строгие, трезвые времена тепло, маняще светился приглушенный розовый  огонечек в дальнем, неприметном углу этого всем известного, находящегося на видном месте, на перекрестке двух больших проезжих улиц гастронома. А там, открыто ли, тайно ли, из-под прилавка, – но всегда щедро, от души, наполнялись граненые стаканчики чудодейственной жидкостью. И растекалась та волшебная огненная жидкость нежнейшим бархатом по всему нутру  –  обволакивала его благостной негой и ласковой теплотой. Несла бодрость и отвагу измордованному вконец казарменными строгими  порядками трепетному юношескому сердцу. И город постепенно преображался, открывал, казалось, все свои самые заветные тайны, гостеприимно распахивал двери, осыпал брызгами женских недвусмысленных липких взглядов. За каждым из них – бог весть какая необъятная бездна, влекущая тайна, мечта, обещание чего-то неведомого, запретного, несбыточного. И точно такая же тайна –  манящая и недосягаемая – за каждым поворотом, во всяком дворе или подъезде, за всеми этими светящимися нежным уютным светом окнами.

Так было когда-то. Все развеялось, как дым. Унеслось вместе с юностью, мечтами и надеждами. А вместо этого – зловещая пустота, мрак, темь, неизвестность. И настороженно, отчужденно затаившийся, как зверь в своей глухой норе, оглушенный вихрем перемен, напастей, бедствий… вечный наш Город, равных которому по силе, стати и величию нет в целом свете.

Спал ли он сейчас, этот огромный, тучный зверь, раскинувшийся по летописным холмам вдоль Днепра? Скорее  всего, нет, не спал. Всего лишь забылся в тревожной дреме, продолжая настороженно вслушиваться в зыбкую, подозрительную тишь.

Тревожной, неспокойной жизнью жил  город последние несколько месяцев. Все пришло в непонятное, судорожное движение в его утробе. Напряженно, как перед великим нашествием, работали вокзалы и аэропорты. Силы его постепенно убывали, таяли… Не так панически быстро, как в тот наполовину стертый уже из памяти, хотя еще не столь уж и далекий, год Великой катастрофы. Но все же, все же… Таяли, истекали невидимыми беззвучными ручейками, источались столь необходимые для полноценной его жизни силы и теперь. А вместе с ними улетучивалось и самое главное, а именно – вера и надежда…  Но это все пустое, конечно же, пустое! Ничего серьезного, –  сам себя успокаивал в зыбкой своей полудреме великан Город. Просто затянувшаяся, изматывающая болезнь. Но так уже было, было когда-то… И не раз. Но  ведь все плохое в конце концов отступало, проходило. Темные, болезнетворные силы рано или поздно покидали его нутро, освобождая изможденное тело от всякой нечисти. И город в который раз расправлял свои плечи, наполнялся новыми живительными силами, становясь еще моложе, еще очаровательней и прекраснее, чем прежде. Вспоминая о светлом, о хорошем, каменный великан неизменно вздыхал с облегчением во сне, выпуская в небо бездну видимых и невидимых паров и дыма из сотен и сотен своих труб по обеим сторонам Днепра. Котлы и агрегаты начинали работать глуше, спокойнее, ровнее. Великан забывался ненадолго в спокойном, почти здоровом уже сне. Наступала повсеместная гулкая тишь: ни шороха, ни звука, только едва уловимый мелодичный звон, льющийся будто бы прямо с небес. Так, тонко, едва уловимо, звенят на его древних соборах старинные многотонные колокола, неся душе врачующее спокойствие и умиротворение. Жив город, силен, неприступен, непобедим – пока живы его святые обители, древние храмы, золоченные купола, старинные кресты на их макушках, вековые колокола, зовущие людей к покаянию, к молитве в общей радости и общей беде.

А беда-то вот она, тут как тут, стоит уж на самом пороге, и, кажется, вот-вот постучится в дверь. Безвестность, растерянность, скрытая внутренняя тревога – это они, всегдашние верные предвестницы беды. Спит город, неглубоко, тревожно, чутко, то и дело судорожно вздрагивая и вздыхая. И тревожным, несущимся сквозь ночь зловещим гулом оборачиваются эти вздрагивания и вздохи.

Одинокому,  измотавшемуся вконец путнику, потерявшемуся на пустынных и гулких ночных улицах – все еще слышатся глухие отзвуки канонады, откуда-то со стороны Святошина. Снова эта чудовищная бутафорская канонада. Зачем, почему, откуда? Что это – бред, причуды воспаленного мозга? Но вот же – вполне ощутимо, то бишь, взаправду, дрожат стекла в огромных окнах пожарной части от отката ударной волны.

И в ту же минуту где-то во дворах, с другой стороны, болезненно звякнуло и секунду спустя звонко разлетелось тысячами осколков, достигнув тротуара, чье-то оконное стекло… Потом еще и еще, с разных сторон. А город все так же спит, кажется, даже не вздрогнув, будто ему  все равно. Или он уже совсем не чувствует боли? А это что, значит – умер?

Неприкаянная фигура в разлетающейся шинели метнулась в сторону  площади. И неожиданно остановилась как вкопанная, замерла, достигнув угла огромного  прямоугольного здания с обширным  внутренним двором, на котором по необходимости может, верно, собраться целая дивизия. Неожиданно оказавшись на вольном пространстве и в пятне призрачного, едва уловимого серебристого света (хотя месячного рожка уже нигде не просматривалось), офицер интуитивно отпрянул, зажмурившись. Инстинкт самосохранения отталкивал его назад, в тень, отбрасываемую стеной  надежного каменного монолита городских Присутственных мест. Все-таки в случае чего можно ухватиться за ее крепь.  Нужно ведь, ох как нужно  всякому живому существу в этом безумном мире иметь хоть какую-то опору. Но он, вопреки внутреннему чувству, движимый какой-то третьей, никем не управляемой, потусторонней силой – зачем-то двинулся на середину площади… Туда, где черный зловещий всадник на ошарашено присевшей лошади вытянул правую руку с булавой в сторону севера,  где за темно-синими ветвящимися рукавами днепровских вод раскинулись бесконечные сине-зеленые лесистые дали, за которыми Москва, твердь, основа, сердце державы…

Тучи – темные, косматые, неприветливые – все прибывали и прибывали с юга,  стремительной грозной чередой проносясь над темными маковками куполов святой Софии, над ее мощной, подобной древнерусскому воину в шлеме, колокольней, над темным провалом площади, над всадником – в сторону  заднепровских далей.

Страшная догадка    молнией прошила воспаленный   мозг офицера: да ведь Богдан-то   своей гетманской тяжелой булавой, вопреки официально принятой версии, которую так тщательно когда-то разжевывали отставные потускневшие полковники на военно-исторической кафедре – как раз и указывает своим вскипающим, бурлящим казачьим полкам на Москву. Мол, там наш главный теперь супротивник, после того как разом, общими удесятеренными усилиями откинули на запад, восвояси, ненавистных шляхтичей.

От неожиданного этого открытия офицер вдруг снова почувствовал, как силы медленно покидают его, словно бы выливается жизнетворная влага из пробитого насквозь сосуда, и ее с каждым мгновением становится все меньше и меньше. Вот  и ноги  уже подкашиваются, совсем как чужие, как инородные непослушные члены. Снова холодный липкий ужас устремился по телу, ото всех его концов прямо к сердцу. Но ноги все-таки двигались еще по инерции, и черная фигура упорно продвигалась навстречу порывам ветра, прямо на косматые полчища туч.

«Надо быть сильным, надо быть смелым, ты должен, должен, должен…устоять, прорваться, выжить… победить», – твердил он скорее про себя, но все же и шевелил еще посиневшими от холода губами – вышёптывал как заклинание, как молитву бессвязные эти слова.

Посреди площади офицер  резко остановился, пытаясь покрепче зацепиться за скользкую, предательски уплывающую из-под ног булыжную мостовую, широко расставил ноги и вскинул к небу, к куполам Софии голову, придерживая фуражку левой рукой. Полы шинели взлетели, подхваченные   снизу порывом ветра, затрепетали в скрещивающихся воздушных потоках. Снова пригоршней снежной крупы ударило в лицо. И закрутило-завертело в столбе белого вихря, вздымаемого снизу, из-под ног, слепыми взаимно перехлестывающимися воздушными потоками, словно бы нацелившимися во что бы то ни стало оторвать от тверди земли, сбить с ног, смести с шахматной доски старинной площади невесть откуда взявшуюся эту несгибаемую фигурку офицера. Такого настырного, упрямого –  ну ни  в какую не желающего сдаваться и падать. Хотя, казалось бы, никакой надежды, никакого подкрепления. Да и что, собственно, может один, невесть каким чудом уцелевший белый офицерик (белая кость!) против бесконечных черных полчищ хорошо вооруженных и, главное, сытых пешек? За которыми угадывается торжественная процессия во главе с центральной фигурой отнюдь не карнавального этого представления – черным ферзем.

Истеричные, прерывистые взвизги труб, литавр, глухие удары барабанов, болезненно звонкие, рассыпающиеся звуки бряцающих тарелок налетели с очередным порывом ветра и тут же угасли, растворившись где-то в темном неприветливом переулке за спиной. Затем поднялся волной рокот возмущенной, колышущейся толпы. И достигнув своего оглушительного апогея с отчетливо выделяющимися на общем гудящем фоне выкриками: «Да здравствует народная республика!», «Слава Петлюре!», – так же стремительно и схлынул, брызнул ниспадающим эхом по окрестным закоулкам: «Сла-ва-аа-а!» И совсем уж близко, над самой головой, оглушительно рявкнуло: «Вся влада радам!» – и тоже вмиг рассеялось, улетучилось, откатившись стремительно уменьшающимся клубочком в сторону темного скверика за Богданом: «Раа-ды..аам!»

«Ах, рады?! Кому рады? Петлюре? Этому жалкому прохвосту, кровожадному ничтожному человечишке?  –  молнией пронеслось в мозгу и далее по ниспадающей, вдогонку за ускользающими чувствами и мыслями, отозвалось где-то на самом донышке души неожиданной, страшной догадкой: Ах, вот оно что, Петлю-ара!.. Значит, все-таки Петлю-пэттура!.. снова Петлюра, Бандера, Шухевич?!»

Треснуло салютным залпом, теперь уж прямо над самой головой. На одно только мгновение  вспыхнуло, озарилось все вокруг разноцветными веселыми огнями, отразившись тысячью бликов в окнах темных, безмолвных истуканов-домов. Красным огневым заревом полыхнул в тот же миг небосвод слева, над Печерском. А когда все потухло и смолкло, так же неожиданно, как и началось, перед взором его остался лишь черный силуэт грузного всадника в высокой гетманской шапке с выброшенной назад и  в сторону рукой. И тут все  разом совместилось и выстроилось в единую стройную линию в утомленном офицерском мозгу. Значит, снова интрига, хитрая закулисная игра, подлость, предательство, измена… Мазепинский коварный удар в спину. Очередной затейливо закрутившийся виток, суживающийся к невидимой вершине, и все-таки попавший снова на пройденный уже когда-то отчаянно-опасный вираж причудливой,  многовековой спирали великой нашей и скорбной  матушки-Истории.

Как раз на самом кончике диковинно завернувшегося этого витка, на шатком, неустойчивом пике между бездной прошлого и темной пропастью будущего ощущал себя теперь офицер, потерявшийся в колдовской вьюжной ночи, на улицах великого Города, замершего, как видно, на том же  хлипком островке – между прошедшим и грядущим.  На пересечении семи ветров, между Востоком и Западом, между Азией и Европой. Казалось, достаточно теперь сделать лишь один неверный, ошибочный, непростительный шаг, как рухнет все, сорвется с оси, устремившись в темную бездонную пропасть. Но и оставаться на месте никак невозможно: таков закон жизни – в каждое последующее мгновение она требует нового шага. Иначе –  бездна, забвение…

И офицер сделал свой следующий шаг, решительный свой ход с центральной позиции огромной шахматной доски, где злые, неуемные вихри едва не срывали его с места, – по диагонали, по белым, заснеженным ромбам площади,  в сторону, в тень, за пределы шахматного поля. Подальше от ветра, под сень дремлющих истуканов-домов, где относительно тихо, по крайней мере, не сбивает с ног. А уже оттуда  – ­ сквериком, сторонкой, мимо домов, вдоль темных мрачных громадин официальных учреждений, банков, контор – дальше, дальше, прочь, прочь, прочь. Сначала с горы, потом снова на гору – на Печерск, где среди таких же вот темных, трогательно-старомодных домишек – поджидает  офицера кров,  семейный очаг, участие… Трепетный, призрачно мерцающий в ночи огонек светлой надежды. Надо идти, идти, во что бы то ни стало идти вперед, пока еще не погас  этот  трепещущий  в тревожном, глухом мраке ночи   живой огонек. И он шел. Преодолевая смертельную усталость, надрывную внутреннюю боль (кажется, что вот-вот разорвется грудь – только так по-настоящему и болит душа!), и, главное – нежелание собственного тела слушаться своего хозяина, решительно устремился он на этот  незримо маячащий в ночи огонек.

Прежде чем припустить по обледенелому, предательски скользкому тротуару вниз, под гору, задержался с краю у чугунной решетки, опоясавшей полукольцом верхнюю аллею старого парка,  раскинувшегося на самой загадочной, самой фантастической в мире горе.

Великое спокойствие царило в этот глухой ночной час в парке. Раскидистые ветви деревьев  укрытые белыми тяжелыми мехами – аж гнутся под тяжестью драгоценных своих, тускло мерцающих дивными самоцветами снежных одеяний. Удивительно, сказочно, завораживающе и… тревожно. Кругом – темь беспросветная, хоть глаз выколи, глухой темно-синий бархат ночи заволок все вокруг. И ни огонька, ни проблеска – все темно, глухо, непроглядно. Хоть бы одно окошко, что ли, или фонарь проклюнулись сквозь эту сплошную мглу ночи. И ни одной даже звездочки тебе на темно-сизой сфере небосклона, тяжелой мохнатой шапкой повисшего над головой.

Но внутренняя тяга сильнее страха, сильнее рассудка. Шаг за шагом, осторожно, бесшумно продвигался офицер вдоль парапета вглубь аллеи. Туда, где над захватывающим дух обрывом открывается в светлое время умопомрачительный вид на реку, на синие манящие дали левобережья… Но главное – на железную, вековую громаду  памятника крестителю Руси – святому князю Владимиру. Память об этой великолепной картине и заставляла сейчас  его двигаться осторожно, на ощупь – туда, к самому краю. Для того лишь, чтобы украдкой заглянуть за край бездны и убедиться, что все на своих местах: и Владимир, и крест. И, главное – что  огромный тот крест не погас, а привычно сияет десятками своих веселых желтеньких огонечков в ночи, как обычно, как всегда… Если нет – значит, все-таки – полный крах, катастрофа, разверзшаяся пропасть! И вряд ли тогда уже что-то можно поправить, вернуть, спасти… Так загадал  про себя офицер и медленно, преодолевая жуткий холодок страха, мурашками разбегавшегося по всему телу, а еще внутреннюю предательскую неуверенность – все крался и крался к тому жуткому краю. И уже какие-то тревожные, грозные шорохи мерещились ему по сторонам, из глубины парка, из непроглядной его тьмы, из-за деревьев. И как будто бы – смутные, приглушенные голоса. Но кому же, скажите, кому еще может прийти в голову в такую глухую  пору  забрести в этот темный парк, притулившийся на макушке горы, в стороне от домов, от людей? Жутко, тревожно, неуютно, холодно наконец.

Нет, надо быть либо сумасшедшим, либо… Не успел домыслить. Как раз в этот момент перед взором его совершенно неожиданно разверзлась-таки пропасть, и тьма отступила, шарахнулась, как ошпаренная, по кругу назад. В темные кущи парка. Слава, слава небесам, слава Господу! Все на месте: и громадный Владимир на массивном своем постаменте, и крест, и призрачные заднепровские дали. Значит, все-все в полном порядке, город под надежной  защитой своего вечного покровителя, бессменного часового.

Офицер  в каком-то  ликующем  порыве  сорвал с головы фуражку и, переведя дух, внутренне собравшись, торжественно перекрестился, заворожено глядя на расплывающийся от неожиданно подступившей к глазам влаги и душевного восторга – на мерцающий в синей тревожной дымке электрический крест.

И откуда только взялись силы. Отступила усталость. Просветлела голова. Легко и торжественно трепещет в груди оттаявшая душа. И не такой уж жуткой кажется теперь  темнота, притаившаяся за дремлющими деревьями. И вовсе не так угрожающе темно вокруг, как казалось до этого – повсюду свет, мерцающий, ускользающий, льющийся словно бы ниоткуда. Но ведь свет! Стало быть, не так страшен черт! И  мороз не так беспощадно жесток, напротив – бодряще свеж. Но надо  идти дальше, остался последний рывок – с горки на горку, а там и финишная  прямая, столбовой путь на Печерск. А там, а там… каждый камушек  мостовой, всякий закоулок –  помнит, знает тебя как облупленного.

Ноги сами выведут  к спасительному свету.

Зачерпнул в пригоршню  искрящегося рассыпчатого снега – яростно  растер лицо, последний комочек запихнул в рот и жадно разжевал. Затем нахлобучил поплотнее фуражку и смело шагнул в зыбкую темь парка. В один миг, почти не чуя   под собой ног, скатился вприпрыжку с горки. Промелькнул по правую руку сумеречный, без единого фонаря, словно бы вымерший Крещатик. Осталась позади заиндевевшая, продуваемая насквозь со всех четырех  сторон Европейская площадь. Холодом дохнуло в лицо из непроглядной тьмы широкой Александровской улицы, круто забирающей в гору. Злобно ощерились только что преспокойно дремлющие львы, стерегущие монументальное здание городского музея, нахохлились крылатые твари на его фронтоне, в любой  момент готовые сорваться  вниз и вцепиться в тебя своими огромными   когтистыми лапами. По левую руку враждебно чернел Царский парк. Неторопливый мягкий снежок и нежный серебряный свет, льющийся ниоткуда, словно с самих небес – все это осталось за спиной. На Владимирской горке и Европейской площади. А впереди снова – темь, жуть и непроглядная  мгла. За каждым углом, каждым поворотом предательски  затаилась опасность, тревожная неизвестность. И эти безобразные каменные твари повсюду, хищнически   изготовились к прыжку, травят  неожиданную  ночную жертву бесовскими своими  личинами. Какой же сумасшедший выдумал всю эту нечисть   и аккуратно, методично рассадил по крышам, фронтонам, карнизам старых  зданий?

Взвизгнула, завыла по-шакальи  в страшной выси над головой какая-то неведомая  ночная птица. Надрывным  стоном тотчас же откликнулось эхо из глубины парка… На голову измученного, потерявшегося в ночи путника снова с неистовой силой обрушился ветер. Но офицер упорно передвигал ногами. Думая, что движется быстро, стремясь поскорее миновать все эти темные мрачные особняки. На самом же деле букашкой полз в гору. При этом твердил себе сквозь зубы, как заклинание: «Только вперед, только вперед! Не останавливаться! И не оборачиваться!»

Тусклые, призрачные, белые огоньки вдруг обозначились в   темной бездне за деревьями парка по левую руку. Сначала даже не увидел, а, скорее, почувствовал их теплое, манящее мерцание. Ах, да, там должен быть императорский дворец, изящной голубенькой шкатулкой в пышном кружевном своем обрамлении притаившийся посредине парка, у самого края головокружительного обрыва над днепровскими берегами. Диковинная дорогая игрушка, лишь однажды использованная и потом забытая разбалованным ребенком, своим хозяином,   на раз и навсегда закрепленном за нею месте.

И с тех самых пор, лет уже эдак с двести, живет это каменное совершенное творение какой-то загадочной, таинственной жизнью. Ясное дело, всяк встречный-поперечный не прочь похозяйничать хотя бы и недолго в царских великолепных его покоях, повольничать, хотя б и просто полюбопытствовать – что там и как.  Впрочем, все больше не по чину-стати одёжа. Однако, ничего не попишешь – такие уж никудышные по исконной своей сути людишки. Их не перекроить, не переделать. Если какой солдат в  оправдание присказке и размечтается стать генералом – это, безусловно, хорошо. Но всякому там сверчку канцелярскому с холуйскими замашками да примеривать на себя царские уборы – это уж, знаете ли, слишком. Ведь и в наивысшем даже Законе писано: всякая тварь – знай свое место. Так, кажется. Или, может, по-другому как-нибудь. Впрочем, какая разница – главное ведь суть.

Когда офицер преодолел утомительный подъем, под конец  совсем уж не чувствуя  под собой ног, он  высунул осторожно нос из-под воротника. Парковая аллея тускло мерцала под черной громадой неба, местами искрилась самоцветами снежного покрова. Но фонари, как и повсюду, были мертвы. И тем отчетливей были видны проблески света сквозь плотные занавеси в некоторых окнах дворца – по всему чувствовалось, даже, скорее, мнилось, что там, за его стенами, идет смутная тревожная жизнь, какая-то суетливая возня. Значит, город все-таки жив, жив, жив! Вопреки бог весть  что уже нарисовавшему смятенной, вкрай измотанной душе воображению.

Офицер тревожно огляделся по сторонам. Вокруг него громоздились темные силуэты домов. И ни   единого огонька, нигде… Хоть бы один случайный проблеск… Нет, все одинаково сумрачно, глухо, безмолвно. Как  в первое мгновение после окончания ночной бомбардировки. Когда все горожане укрылись по подвалам   и бомбоубежищам. В такое время, если где-то и есть люди и свет, этого нельзя определить. Поскольку все окна тщательно задраены одеялами и всяким-разным  подручным тряпьем. Режим светомаскировки! Похожее состояние переживал город и теперь. Даже в больном, воспаленном мозгу никак  не укладывалось, что он мог вот так вот в одночасье обезлюдеть. Да и время ведь еще не столь уж и позднее, чтобы хоть в каком-нибудь одном окошке да не продолжалась потаенная полуночная жизнь: последние хлопоты по хозяйству, непроверенные детские тетрадки, любовное томление  наконец…

Нет, такого  не могло быть ни при каких обстоятельствах. Беды, испытания, завоеватели – приходят и уходят,  горе неизменно сменяется радостями, счастьем. Такова жизнь. Но люди ведь остаются в городе всегда. Даже если им никак нельзя оставаться. Вот и теперь их присутствие так ощутимо, даже средь этой настороженной безмолвной  мглы.

А, кстати, который теперь час? Он поднес бледно отсвечивающий циферблат почти к самым глазам. Обнаружил, что стрелки так и застыли на десяти вечера. Озарило вспышкой памяти: неожиданная череда взрывов за городом, где-то в районе Святошина. Нервный болезненный озноб пробежал по спине. И тут он почувствовал какое-то движение со стороны дворца.

Полоса бледно-голубого света неожиданно обозначилась на снегу из дальнего угла дворцовой ограды. Как будто бы скрипнули чугунные решетки… Еще через несколько мгновений из дворцовых ворот, весело посверкивая в кромешной мгле то ближним, то дальним светом фар, выехала странная приземистая машина наподобие «каравана», но слишком уж старомодных, округлых форм. В темноте-то и не рассмотреть как следует, что за фрукт-овощ такой. Только ослепительно брызнуло в глаза светом, когда этот пыхтящий агрегат выезжал на дорогу, поворачивая направо, вниз, в сторону Крещатика. Когда машину проглотила мгла, снова глухо лязгнуло металлом о металл – там, вдалеке, у дворца. И снова все смолкло – замерло, насторожилось. Только  озорные  искорки от чистого, отливающего серебром и бриллиантами снега на пустынной парковой аллее. И еще будто бы призрачные мерцающие огоньки проклюнулись в сине-зеленой мгле – там, над обрывом, за чугунной решеткой парапета… Таинственная феерия странных ночных огней среди почти непроглядной мглы. Не иначе причуды воспаленного мозга, остро нуждающегося хотя бы в кратковременном отдыхе и покое.

Но где же  он – тот единственный, мерцающий во мгле ночи теплый огонек домашнего очага? Когда же, наконец, долгожданный приют?

Надежда на это, хоть и тлела еще в сердце, но все слабее и слабее. Ночь встала перед путником каменной непреодолимой глыбой. Будто она уже длилась целую вечность. И целая вечность – впереди. Силы постепенно оставляли заблудившегося в ночи, потерявшегося во времени и пространстве офицера. Его бил озноб, накатываясь тяжелыми ледяными волнами и сотрясая судорогами все тело. Ноги все больше наливались свинцом, и он едва передвигал ими, шаркая по щербатому тротуару. Но хуже всего то, что наливалась свинцовой, непосильной тяжестью голова. Она шумела и звенела на все лады, вторя то и дело налетающей откуда-то сверху, крутящейся волчком метели. Тупая боль засела в затылке, и с каждым мгновением все нарастала, нарастала… До тошноты, до отчаянья. Сейчас бы самое время в  постель, положить голову на чистую прохладную подушку, раствориться в благодати врачующего, снимающего и уносящего прочь все напасти и беды сна. Ах, как же потребна  постель – уставшему, измотанному человеку. А вместо этого –  все та же кромешная тьма ночи, по которой он теперь пробирался на ощупь, по наитию, и  полная неизвестность. Да еще сигареты, на которые он неожиданно наткнулся дрожащей рукой в левом кармане шинели, и теперь таскал их одну за другой, хватаясь за само это действо, как за спасительную соломинку, связывающую его с жизнью. И прикуривал то и дело непослушными замерзшими пальцами, отвернувшись от ветра, прикрываясь рукой – от отсыревших, без конца гаснущих на ветру спичек. С каждой сигаретой – мгновенный ослепительный всплеск сознания  и, как  мнилось поначалу – прилив сил. Но это лишь предательский самообман. Потому как после последующих жадных затяжек становилось только хуже: больней в затылке и суше во рту – до вязкой тошнотворной слюны. Так, выбиваясь из последних сил, раскачиваясь из   стороны в сторону, офицер доплелся до черного провала Арсенальной площади. Стал посредине, на перекрестии улиц, перевел дух, огляделся. Тупо, безо всякой опаски глянул на темное, ослепшее здание комендатуры, на старую проходную завода, на жилые дома с  противоположной стороны.

Как и прежде, ни единого огонька вокруг. А это уже противоречило всякому здравому смыслу. Потому что в комендатуре – и он это знал наверняка – никогда не гаснет свет в первом этаже. На то ведь она и комендатура. Эх, многое бы отдал он сейчас, чтоб снова затеплилась жизнь в этом неприветливом казенном здании. И с каким облегчением он стукнул бы тогда кулаком в эти двери, а там – будь что будет!.. Главное – свет и тепло, и хоть одна живая душа, чтобы только скоротать время до утра, хотя бы и в камере для временно задержанных. Только б прилечь, согреться, свернуться калачиком и постараться заснуть. Ведь сон – освободитель, врачеватель и спаситель. А, значит, в какой-то степени – Бог!

Но, как видно,  еще шагать и шагать ему сквозь плотный сумрак этой колдовской ночи, прежде чем удастся приобщиться к этому вожделенному божеству. Конечно, надо идти, во что бы то ни стало двигаться вперед. Вперед?!  Но куда?  И тут с очередным порывом ветра его обдало шумом воинственно гудящей толпы. Со вторым ее накатом отчетливо послышались знакомые призывные выкрики:  «Вся власть рабочим!..», брызнули обрывки с детства знакомых революционных песен. Следующим мощным порывом ветра все это разом оборвало и унесло в непроглядную темь, опять в сторону   кряжистых склонов над стариком-Днепром. А после мгновения тишины из глубокого темного провала улицы, вдоль которой раскинулся длинный заводской забор – отчетливо протарахтела сухая трещотка пулеметной очереди.

Ну, это уж слишком!

Он инстинктивно шарахнулся в сторону, во тьму боковой улицы. Как раз той, в конце которой и должен был, по идее, светиться тот единственный, манящий огонек, пробивающийся сквозь колючую тревожную мглу, сквозь вязкий  морок зловещей этой ночи. Не помня себя, забыв о тяжкой, свинцовой усталости и вообще, пребывая как бы в полузабытье, пролетел еще один столь же темный, как и все предыдущие, неприветливый глухой квартал  с враждебно  нахохлившимися старыми домами. И вновь – черный провал площади. Где весь ты как на ладони. После отзвуков пулеметной трескотни со стороны Московской улицы он теперь слишком осязаемо ощущал свою беззащитность. Потому осторожно, по-воровски, сторонкой, хоронясь под сенью домов и деревьев, перебежал через проезжую часть на противоположную ее сторону  и решительно двинулся дальше, в зыбкую темь  главной улицы, по которой он изначально то шел, то бежал, то летел… вот уже, кажется, целую вечность – от самого Крещатика, когда за спиной еще чувствовалась теплая мощь  Святого Владимира с охранным крестом в правой руке.

Облегченно вздохнул, когда за спиной его осталось былинно-мифическое перекрестие четырех дорог. В том числе улица Суворова, в конце  которой примостилась обнесенная километровым забором темная, вытянутая стрелой вдоль плаца и многообразно разветвленная всякими пристройками, прячущимися  от посторонних глаз во дворе, поближе к обрыву, – вековая громада  суровой его «Альма-матер». Суровой и по-матерински ласковой. Которая взращивала, учила, испытывала и закаляла до небывалой стальной крепи. И в то же самое время берегла и пестовала. Вот там-то, среди пестроты и многообразия учебных корпусов, казарм, служебных построек – уж обязательно хоть в одном окошке, ну хотя бы у дежурного по училищу – должен светиться теплый приветливый огонек. А если по-хорошему – то по всем многочисленным этажам казарм, общежитий, на всех курсах, во всех учебных корпусах и пристройках, в караульных помещениях и на проходной – непременно должны теплиться еще и второстепенные дежурные огоньки. Подмигивать весело в ночи красными и белыми лампочками на пультах сигнализации, бередить дремотную тишь казарм звонкими трелями телефонов на тумбочках дневальных. Таковы уж законы воинской службы. Самые темные и неприметные с виду подсобные здания в воинских частях на самом деле никогда до конца не погружаются в сон, даже в самую что ни на есть глухую и непроглядную ночь. Пусть  время от времени и задремывают на несколько мгновений – офицеры ли, рядовые ли – все равно ведь чутко, настороженно вслушиваются сквозь навалившийся сон в ночную тишь – бдят. Но если, не дай Бог – это не так, если нет на местах дневальных, караульных, часовых, поддерживающих в ночной час бдительность  как своих подразделений, так и воинской части в целом, а тем более, военного училища – тогда пиши пропало. Значит, рухнули ко всем чертям незыблемые державные устои. Значит, ничего уже нет: ни государства, ни власти, ни будущего.

«Но этого никак не может быть, не должно быть ни при каких обстоятельствах, – мысленно уговаривал сам себя заблудившийся в ночи офицер. – Ведь без тверди, без крепкой основы никак нельзя…»

А город по-прежнему молчал, безразлично уткнувшись всей своей необъятной громадой в холмы над Днепром. Что он там видит в своих снах, и видит ли что-либо вообще? От отчаянья и безысходности офицер, сам  не понимая, что делает – вдруг не то вскрикнул,  не то взвыл в неподвижную беспросветную темь: «Э-э-эй!» Несмелый этот вскрик тотчас же, едва вспорхнув, растворился – сник в зыбком чернильном пространстве. Снова  почудились отзвуки пулеметной очереди все с той же стороны, где сливаются  воедино улицы Московская  и Суворова. (Названия-то какие родные!) Но эта трескотня – он вдруг отчетливо это осознал – всего лишь мираж, ночной кошмар, эхо невесть каких дальних лет и    событий… Но все-таки, как же все жутко, необъяснимо связано, переплетено между собой в этом мире. Взять это эхо – ведь и оно тоже не случайно! Он понял, наконец, отчего он ни в первый, ни во второй раз не свернул туда, где его мог бы поджидать гарантированный приют. Нет, конечно, не из-за страха этой чертовой пальбы-трескотни. Но из-за страха – да-да, тут уж никак не отвертишься – все-таки из-за страха, но куда более масштабного, всеобъемлющего страха перед непоправимой утратой.

Он страшился обнаружить ПЕПЕЛИЩЕ на месте старинной той цитадели… короче говоря, на месте родной своей  «Альма-матер».  В сравнении с этим все остальные страхи, сомнения, терзания  и тревоги  этой заколдованной ночи были сущим пустяком. Легкой и  пустой опереткой.  Да и вся  его жизнь в последнее время разве ж не оперетка? Вопреки тому, что он все же пытался вкладывать душу, а значит, и смысл во всякое свое действие и решение, в каждый свой мало-мальски значимый шаг и поступок. Отчего ж тогда все вот так легко рассыпалось подобно пустяшному карточному домику и развеялось без следа по ветру?! Да, да, – вся его прошлая жизнь  оперетка! Все его лучшие чувства, помыслы, мечты, устремления!..

Однако должен бы по идее светиться еще один огонек в жуткой этой ночи! Причем, для него одного. Там, под сенью училищного забора,  где в старом пятиэтажном доме, во втором этаже, давно уж, наверное, спят, не дождавшись его к ужину, две родных ему души: жена и дочка. Но и это лишь самообман, иллюзия, стало быть, снова-таки, оперетка. Знал ведь, знал, что давно уже его никто по-настоящему нигде не ждет. Не беспокоится о нем, не переживает. Ни сейчас, ни в другое, более подходящее для ожидания время, и ни при  какой вообще погоде…

Разве что дочка? Все еще пытается бежать, как раньше, навстречу ему, своему любимому «папочке». Но лишь одного  мгновенного взгляда матери достаточно, чтобы дочурка его тут же остановилась, точно подстреленная в лет птица, поникла, вежливо поздоровалась, опустив глазки, и сдержанно, как послушная и безгранично преданная своей мамочке девочка, возвратилась к своим куклам и книжкам.

Все! Огонек потушен. Надежда на тепло, домашний уют, приветливое дружелюбное общение, как всегда, остается за спиной, на пустынных бесприютных зимних улицах. Ведь когда спешишь, пробираясь сквозь темь и непогоду к домашнему теплому огоньку, всегда так хочется верить в лучшее, в то, что все хорошее рано или поздно вернется и все станет на круги своя. И снова будет радость вечерних встреч в уютном семейном кругу, и простые, понятные всякому человеку чувства. Пусть не любовь, нет. Но хотя бы элементарные уважение, взаимопонимание, участие, наконец. Оказывается, для всего этого потребны деньги ­ – надежные, приличные деньги во все возрастающем их количестве. А не те легковесные бумажки, которые аккуратно приносит он домой в последнее время, как, впрочем, и все его друзья-товарищи. Ведь бумажки эти нынче все меньше и меньше похожи на настоящие деньги. И хотя они пока еще такие же, как и раньше, как всегда, и выдают их с каждым разом все в больших и больших количествах  – купить на них можно с каждым днем все меньше и меньше. И бывает, что они и вовсе улетучиваются еще задолго до выдачи очередного жалования. И тогда приходится жене экономить и отказывать себе в элементарных удовольствиях: как, например, посидеть при случае с подружками в приличном, а значит, недешевом кафе  или, скажем, приобрести  очередную аляповатую «драгоценность». Нет, его капризная женушка не привыкла ни в чем себе отказывать, оттого с каждым днем становится все раздражительней, все мрачнее. Все чаще вместо приветливых теплых слов его ждут едкие  укоры. Но хуже всего  – это угрюмое молчание и тихое безразличие

Наверно, давно уже погашен едва теплящийся огонек ночника, и все уж крепко спят – спокойным безмятежным сном. И вряд ли кто вспомнит,  даже и наутро, в привычной утренней суете, что он не пришел, не вернулся вечером со службы… Все так и есть. Зачем напрасно тешить себя иллюзиями? Теперь никто никому по-настоящему не нужен.  Такое время. Что уж говорить, если не хватились даже десятка солдат, преспокойно средь бела дня покинувших часть и уехавших в неизвестном направлении – хорошо еще, что хоть без оружия!  – не подняли тревогу, не разослали во все концы гонцов и телеграммы соответствующего содержания – сидят и спокойно ждут, что будет дальше. Такое время!..

Э-э-ээх! И вот город тоже. Гляди, затих, притаился, настороженно ощерился. Тоже ждет, что же будет дальше. А что будет? Что же все-таки, в самом-то деле, будет! Кто это решает за всех нас? И в какой такой, скажите на милость, неведомой канцелярии? Или уже все давно решено? Но кто – кто дал им право решать за  всех? Боже, боже, какая глупость, какая беспросветность и безнадега!.. Неожиданно вздрогнул всем телом, словно бы очнулся от тяжелого, муторного, густо замешанного на яви и бреде сна. Закинул гудящую голову к небу, где должны были  быть звезды и  таинственная спутница  влюбленных, полуночников и всех заблудших в ночи – Луна. Нет, все вокруг темно, непроглядно, мрачно. Страшное  озарение мгновенной вспышкой, как молнией, насквозь пронзило его. И  в этот миг все чудесным образом соединилось в его смятенной душе, тотчас отразившись в звонкой, уставшей голове… а потом вдруг снова все смешалось, завертелось, закрутилось. Одно только главное слово осталось в гудящем мозгу: Пе-пе-ли-ще!

И он снова решительно двинулся вперед, ускоряя шаг, переходя почти что на бег. По-прежнему пытаясь стряхнуть с  себя это наваждение. Это нелепое страшное слово. Как и все другие слова, мысли, чувства… Но разве ж это так просто?!

…И  снова нырнул в темную пасть улицы, подняв воротник, обхватив голову руками, стиснув зубы, как от тупой, пожирающей изнутри, невыносимой боли. Но теперь он, кажется, знал наверняка, куда и зачем так стремительно несут его сквозь непроглядную эту, пугающую мглу неутомимые ноги. Знал и верил, что вот-вот за сквером, за очередным поворотом  откроется то, к чему он так долго, так настырно стремился, продвигаясь наугад, на веру, сквозь плотную завесу этой таинственной ночи.

Свет! Бесконечный, всеобъемлющий, спасительный. Свет… Как он верил в него, надежно сберегая в сердце призрачную память об этом чудесном свете, уже открытом, испытанном однажды. В далекой, даже неправдоподобной с высоты прожитых  лет, перенесенных испытаний и лишений, но все же  живой – живой еще в душе и сердце – ослепительно яркой, восторженной, неповторимой своей юности. Он верил и шел. Крепко стиснув зубы, преодолевая усталость и боль, поглубже втянув голову в воротник… Шел и верил. И это придавало ему сил. Он уж и не взглядывал даже на дорогу, не всматривался в тревожную, черную мглу по сторонам, как раньше, на протяжении всего своего изматывающего ночного паломничества.

Ноги сами несли его хорошо знакомым, исхоженным с ранних курсантских лет вдоль и поперек, навеки родным путем. Скорее, скорей! Туда, где спасительный свет, свобода и отдохновение.

– Все пройдет, страдания, муки, кровь, голод и мор, – сами собою, из каких-то неведомых недр памяти отстукивали в голове странные, очень похожие на молитву, книжные эти слова. – Все пройдет… забудется, сотрется, исчезнет… Война и мир, щит и меч, серп и молот… Фу, ты, боже мой, экая несусветица лезет в голову… Все-все пройдет… Но останется… Что же останется? Что там, в самом-то деле, дальше? Да вот, кажется, вспомнил – останутся небо и звезды.

Но звезд-то как раз и нет, вообще ничего нет. На шаг впереди ничего не разглядеть. Какие там звезды, какое небо! Одна сплошная кромешная мгла. Но раз есть тьма, значит, есть и свет. Он-то уж точно знал это – так устроен мир: не может добро существовать без зла, белое без черного. Тьма без света… а значит, все-таки есть  долгожданный тот свет. И он уже близок. Еще шаг, другой, и упадет черная завеса. Сгинет мгла… и пребудет Свет… «И да святится имя твое отныне и вовеки веков», – осторожно, как заклинание, будто сами собой прошептали губы  последние эти молитвенные слова. И на последнем вздохе прочувствованно обронили совсем уж неожиданное: «Аминь!»

 

И открылся свет! Да, да, именно открылся и никак иначе. Офицер  почувствовал всем своим жалким, никчемным, продрогшим до последней жилки, до самого мозга костей телом  чудодейственное это явление. Если хотите, сошествие с небес, с горних недостижимых высот – чудесного  ласкового света.  Не то чтобы отступила и рассеялась совсем тьма – нет, где там… Ночь, чернильно-темная, жуткая, непроглядная – царица  Ночь! – таинственная властительница снов, забытья, всего тайного, потустороннего, ну и, конечно, недозволенного, запретного, преступного, – простиралась вокруг на сотни и тысячи километров. И не было ей ни конца и ни края.

И не поймешь уже в этой колдовской, чертовой круговерти не то измороси, не то снега – где запад, а где восток. И откуда рано или поздно должен был прийти спасительный рассвет. Когда ж это будет, ведь целая вечность уже, не иначе, пролетела, пронеслась над бедной его головушкой с того момента, как остановились часы, едва перевалив большой минутной стрелкой за десять вечера. С тех пор как бежит он, летит, парит над заколдованным этим, родным и не родным в то же самое время, городом.  Кто скажет, сколько все это длится?

Но все-таки услышаны, услышаны его  сбивчивые самородные молитвы! Слава тебе, Господи! Он почувствовал наконец, даже и не поднимая головы, не высунув еще своего хлюпающего носа из-под грубого, шершавого воротника, что  очутился-таки в круге чудесного света. Льющегося на этот раз не снизу, не из-под ног, нет, а определенно откуда-то сверху. И это обдало его всего с ног до головы теплой волной Надежды. Он осторожно  стал распрямляться, расправлять плечи, спину, опасливо, как затравленный еж, высунул из-под воротника нос, приподнял влажный козырек фуражки. И вздохнул всей грудью, почувствовав, что спасен, спасен! Что ничего плохого с ним уже не произойдет, просто не может произойти. Потому как добежал, дошел, дополз он до спасительных, исцеляющих всех и вся – святых мест, где есть только правда, только добро, только свет. Свет, льющийся словно бы ниоткуда, неяркий, мерцающий, озаряющий окрестность своим призрачным сиянием. О, чудо, чудо!..

 

 

… Он очнулся на холме перед ладной, словно бы игрушечной, старинной пятикупольной церковью Cпаса на Берестове, сложенной из бледно-бурых кирпичиков-кубиков – словно специально отобранных каким-то добродушным белокурым ребенком с вдумчивыми, не по годам глубокими светло-голубыми глазами. Сияние исходило от ее светлых стен, башен, куполов. Церковь была в низине, в округлом углублении. Как бы на арене, опоясанной высоким рвом.  Оттого чудные эти, позолоченные, светящиеся купола оказались как раз на уровне его глаз. Храм восстал перед офицером словно бы из-под земли, поднявшись из неведомых глубин времени, истории, из темной бездны столетий. И светился весь чудесным каким-то, необъяснимым образом. И сам офицер тоже словно засветился душой, почувствовав всем своим насквозь продрогшим телом, как неведомые токи теплыми струями текут в него отовсюду, прежде всего, от земли, наполняя все его члены, все его жалкое, промерзшее до  костей, до самого дна существо воскрешающей живительной силой и благостным теплом. Совсем как в старых-престарых русских былинах да сказках про богатырей – Илью Муромца, Добрыню Никитича. Ну, не чудо ли? Чудо! Настоящее чудо. Да разве ж такое возможно? Не сон ли все это? Очень похоже на сон – спасительный сон. Сон избавляющий, освобождающий, врачующий. Подобный древнему мифическому божеству.

Содрогнулся весь изнутри от неожиданной, страшной догадки: сон?! Посреди ночного, вымершего, насквозь продуваемого стылыми безжалостными ветрами, окутанного колючим морозом города?

Если все так – то, стало быть, сон-то этот самый что ни на есть губительный! А спасительным, чудесным он только кажется. Ведь так, говорят, бывает обычно перед самым концом, перед смертью, перед отлетом души. В мир иной… Да, все именно так. Где-то он об этом читал… раньше. Давно. Сон! Сон! Неужели же в самом деле сон? Последний, избавляющий. От пронзившей насквозь страшной этой мысли вновь содрогнулся всем телом. Враз  улетучилось оцепенение. Прошибло спасительным решением: действовать, двигаться, не спать! Офицер первым делом ожесточенно хватанул себя за щеку – так когда-то учили их делать при угрозе обморожения, – и едва не вскрикнул от острой боли! Кажется, переборщил с перепугу. Ах, слава те, Господи! Значит, жив, жив, жив, курилка! Он еще раз для пущей уверенности хлопнул себя со всего маху по бедрам, по голеням, остервенело засучил пальцами ног, почувствовал влагу носков и дубовую твердость форменных ботинок. Ну, кажется, порядок! И он снова вскинул влажные, благодарно просиявшие  глаза к спасительному свету, к куполам. «Слава те, Господи! – прошептал исступленно. – Спасибо, Отче, больше никогда, никогда, никогда…»

Осекся. Понял, что хочет заречься. Но от чего? От каких таких страшных искушений иль грехов?  Спросить себя: грешен ли? А то как же – сто раз грешен! Как без того, на то она и жизнь. Но чтобы кому зла пожелать или на худое какое дело сподобиться – это нет, никогда и ни за что! Потому как на добре, на честных праведных трудах, да на думах-мыслях высоких, светлых, возносящихся к самим небесам, стало быть, к Богу, – на этом и свет наш испокон веку держится. Это он помнил, крепко впитал в себя с раннего детства, считай, с пеленок. Так говорила ему бабушка, праведнее и чище которой не знал он в мире человека. И это всегда жило в нем. Невзирая ни на какие беды, напасти, взлеты и радости, измены и крушения. Душа, весь его внутренний уклад были неизменно  настроены на добро, созидание, прощение. И это помогало жить. И выживать. Оттого-то так легко, вольно, просветленно было ему теперь – стоять,  дышать, чувствовать… один на один с собой, с Небом, с Землей… и с этим сказочным, словно бы выросшим из недр земли, из небытья столетий – Храмом. И сердцем чувствовал, понимал, что ведь не просто так, не случайно оказался он здесь, сбившись с пути. Совсем уж было  потеряв всякую надежду на спасение. И вот… Осознавал смутно, что  какая-то великая тайна связана с этим местом, с этим храмом.

Вдруг из зыбкой, колышущейся теми, словно бы  ниоткуда, полился негромкий малиновый благовест, всколыхнул нутро: значит, все в порядке, все живо, раз живы, проснулись и играют в назначенное время старинные часы на большой печерской колокольне. Значит, время не остановилось, не зависло над заколдованным городом – все течет, все движется, как прежде, как всегда. И скоро уж, должно быть, спасительное утро, рассвет. Ах, ты, Пресвятая Богородица, незримая наша заступница! Который же теперь уже час? Разлились в предрассветной тиши драгоценными серебряными колокольчиками последние сладостные звуки, растворились в тревожном, настороженно дышащем сумраке. И все снова разом смолкло: ни скрипа, ни шороха, тишь и благодать. Словно рукой сняло с сердца тревогу и усталость. Все лишнее, суетное, мирское унеслось куда-то в уныло гудящую,  тревожную даль. Он невольно взглянул поверх отливающих мирным и таинственным светом куполов – средь сплошного сумрака и тишины – в темно-сизую бездну востока, где за холмом, под страшным многоярусным обрывом тихо несет свои воды великая река, за которой сине-зеленые бескрайние дали. Как хорошо, как спокойно на сердце! И этот мелодичный, едва слышный звон часов, струящийся с лаврской колокольни, знакомый  с ранних лет юности, почти что с детства… Перезвон этот  нес душе благостный покой и умиротворение, когда  бывало просыпался  посреди ночи  неизвестно отчего, от какого-то внутреннего странного  чувства,  и лежал  в темноте казармы не в силах сомкнуть глаз. Или подолгу  стоял в тени портьеры у высокого окна и напряженно вслушивался в сладостный этот, врачующий душу благовест. Думал. О разном, в основном о хорошем – о доме, о девушке, о друзьях. Тихо улыбался своим воспоминаниям и мыслям, напряженно всматриваясь в тревожную темь за окном, в темно-сизую бездну неба с призрачным серебряным мерцанием сбоку, с той стороны, куда закатилась уставшая за ночь от бессменного своего бдения луна. В конце концов, наваливалась дрема, начинали тяжелеть веки, и тогда он, улыбающийся счастливо, как блаженный, пробирался в душной тесноте казармы, то и дело натыкаясь на чьи-то сапоги и еще бог весть на что, к своей койке во втором ярусе. И уже через каких-то пару минут мирно засыпал, натянув  на голову шершавое жесткое одеяло, обернутое в остывшую за время его отсутствия простынь. И все так же счастливо улыбался сквозь сон.

Бывало, являлась ему во сне Богородица, такая, как на старинной, потемневшей от древности иконе: светлый пронизывающий взгляд, тихий ласковый свет, исходящий от ее лика. Знал, что такие сны на добро. Крепко запомнил еще  сызмальства однажды оброненные бабушкой как бы невзначай, однако явно адресованные именно ему слова: «Богородица – наша спасительница и небесная покровительница. И твоя, Саша, заступница –­ так по святцам, по дате рождения значится. Стало быть, тебе всегда есть к кому обратиться за помощью в лихую годину. Помни это!» И он таки помнил. Хоть и смутно, неосознанно – но все же носил в себе эти слова, а вместе с ними и теплое сокровенное чувство: «В случае крайности – всегда есть к кому обратиться за помощью». Слава Богу, таких крайностей в его жизни пока еще не было. По пустякам Спасительницу негоже беспокоить. Это он тоже неосознанно чувствовал, знал. А то, что она сама порой являлась ему в светлых, счастливых снах – было хорошим знаком. И он с благодарностью это воспринимал. Хотя поутру вряд ли мог  более или менее вразумительно обрисовать, что там ему снилось. Просто оставалось хорошее, светлое чувство, как будто снился дом, родные, а может даже – сияющая гладь моря, солнце, горы… и светлый, истинно материнский лик над всем этим… Вот и сейчас… И сейчас он чувствовал всем своим существом ее незримое присутствие. Незримое, но осязаемое. Ведь и этот долгожданный, таинственный свет, струящийся ниоткуда и отразившийся в  вековых куполах, и тепло, согревшее душу и тело – все это она, ее взгляд, ее покровительство и заступничество. И не зря же губы словно сами собой прошептали благодарственно ее светлое имя.  Все взаимосвязано в этом безумном, таинственном и неразгаданном мире: видимое и незримое, явное и сокрытое, доступное и тайное. И все является, все приходит в свое время, в нужный час. Всему свой срок. Как верно сказано! Но кем сказано и когда? Кто знает? Всему свой срок, свое время. Откроется и это, и многое другое, что до поры было сокрыто в неведомых глубинах сознания. А сколько уже всего открылось в  пылающем сознании, в мечущейся от бесконечных этих вопросов, ответов, неожиданных прозрений и озарений – душе. Нужно только вопрошать, и  все рано или поздно станет простым, понятным, подвластным разуму и сердцу.

Вопрошать и идти. Навстречу свету, мечте, счастью! Счастью?! Ну да – счастью! Пронзило от груди до пят внезапным озарением: как удивительно и необъяснимо вдруг соединились в сознании эти три слова: свет–мечта–счастье. И все головокружительные виражи чувств, желаний, ассоциаций, связанных с ними. Какое неожиданное открытие: счастье – вот в чем наивысший смысл и цель всего этого подчас бестолкового, хаотичного движения, всей этой бесплодной возни и суеты, что мы называем жизнью.

Внимая душевным прозрениям, нарождающимся изнутри, из потаенных сокровищниц сознания, при этом похожим на откровения, ниспосланные свыше  –  он все шел. Осторожно спускался по ускользающей тропке. И чувствовал ведь, что не просто идет напролом, а именно по тропке – потаенной, издавна знакомой, даже в какой-то мере родной. И тропка эта не подвела: замысловато изогнувшись по краешку вала, затем по земляным срезам спиралью – спускалась все ниже, ниже, прямо к сумрачному погосту. Нет, не погосту – к камням, тонкой полоской очертившим какие-то полусферы сбоку от белой громады церкви, стало быть, к  останкам фундамента первого – изначального храма. Древнего, возведенного на этом месте в незапамятные, домонгольские еще времена – простого, грубоватого даже, но всеми пятью своими высокими колоннами, увенчанными широкими шлемами куполов,  всецело устремленного в высь, к небесам.

Привиделся светлый этот, первородный храм – мерцающий, колышущийся в серебристом полумраке, прозрачный и невесомый, взметнувшийся высоко-высоко к небесам, раза в два выше того, что отчужденно темнел сейчас поодаль, в тени защитного вала. В храме этом в году 1157-ом погребли великого князя Юрия, то бишь Георгия, по отцу Мономаха, а по  народному прозванию – Долгорукого.

Нет, не от большой любви да почитания прилепили в простонародье великому князю русскому такое странное прозвище. Не из любви, это уж точно, тут и учебников листать не нужно, и так чувствуется подвох, издевка в имени этом, вписанном красным цветом в скрижали отечественной истории. Дотянулись, мол, руки аж вон куда – на север да на восток – дальше самого Новгорода-Великого. И потом, по великому княжескому честолюбию, тянулись все дальше и дальше… Хотя – что по тем временам была та Москва, заложенная этим же самым Юрием как раз посередке, в окружении таких великолепных градов, как тот же Новгород, Суздаль, Владимир, Ростов или, скажем, Муром, – так, большая деревня на перепутье. Ан, вон что в результате-то вышло. Гремит Москва золотоглавая в веках грозным набатом, а ещё – торжественным, волшебным перезвоном тысячи своих колоколов. Наводит страх и ужас. И не только на врагов своих, явных и тайных, но и на свой собственный люд рассейский, а также на породнившиеся с ним малые народы, далекие и близкие. Даже вот и на материнские свои земли, на древнюю свою прародину – исконную Русь. Нет, не любили киевляне великого князя своего Юрия-Георгия Долгорукого. И Москву не любили. И не любят до сих пор. Хоть и тянутся к ней неосознанно, подсознательно. И многих-многих проглотила эта огромная величественная владычица, то красавица, а не то искаженная злобной гримасой уродина – Москва, сама себя нарекшая Первопрестольной. Любовь и ненависть, замешанные на крови. Великая загадка веков. Хотя, если пораскинуть мозгами да разобраться – все ведь точно так, как и бывает обычно в больших разношерстных  семьях. Где одна мать, да много отцов. Редко ведь когда родные братья, даже и от одного отца рожденные, живут в полном согласии да мире. А тут… Вот и погребли киевляне своего нелюбимого князя на выселках, подальше от городских стен. А перед тем сами же его и уморили, по сговору, подсыпав  в кубок с вином смертельного зелья  на веселом княжеском пиру.

Тем не менее, великая тайна и сила великая, неподвластная времени, воле правителей, а часто и людскому уразумению, – заключена в этом месте. Вечный узел великой дружбы и великой вражды между Востоком и Западом, между прародиной роду-племени русского и самозваным Третьим Римом, между блистательной просвещенной Европой и темной, невежественной азиатчиной, между светлыми, осиянными Божьим благословением киевскими холмами и глухими, бесконечными московскими далями. Вечный этот узел, туго закрученный на крови и слезах… и на глубинном, изначальном родстве. Узел, который ой как многим так хотелось разрубить раз и навсегда. Но все тщетно, тщетно… Все впустую.

А все потому, что помимо кровавых схваток и братских, подчас до треска в костях, объятий – есть еще что-то… Что  не подвластно привычному разумению… Выше нашего понимания. Выше всей этой неразберихи, возни, суеты… Например, как молитва. Слова которой в минуты испытаний и скорби приходят будто бы сами собой, словно ниоткуда. И уходят, возносятся в неведомые выси, недоступные человеческому оку, опять же, словно бы в никуда. Но какая же великая в них сила! И свет… Вот как  в этих святых местах, густо политых кровью и потом и намоленных десятками поколений в течение многих и многих веков, уходящих в темную бездну прошлого. Того самого сказочно-сусального прошлого, которое широко отражено в былинах, летописях, исторических трактатах. В разные времена и эпохи по-разному: то эпически-восторженно, сплошь героические образы да возвышенно-поэтические сравнения, то нарочито запутанно, туманно. Может, оттого так трудно и поддается оно, великое наше прошлое, то бишь история,  простому человеческому уразумению.

И все-таки свет – чудесный, призрачный свет неизменно царит надо всем этим – таинственный, манящий. Свет, к которому так стремилась его измотанная, выхолощенная до самого донца душа. Вот и сейчас – ноги будто сами по себе несут его снова темными неприглядными, кажется, только им одним и известными проулками – поближе к источнику этого таинственного завораживающего света

Мягко, бесшумно утопали насквозь уже промокшие, задубевшие ботинки то в снежном тонком ковре, то в жидкой кашице. Под ногами тускло серебрилось, по обочинам отливало лиловым, еще дальше – притаилась чернильная мгла. Опять уткнулся влажным носом в шершавый воротник. По телу накатами пробегала дрожь, теперь, скорее, нервная. Чувствовал, что если отпустить ее, дать волю – забьет до беспамятства, вытрясет начисто душу. И снова шел, как одержимый, к неведомой, призрачной своей цели.

В узком темном тоннеле, под сводами надвратной церкви неожиданно звонко застучали каблуки по сухому булыжнику. Гулкое эхо многократно отскакивало от мощных стен и осыпалось пустыми гильзами где-то  за спиной.

Наконец все осталось позади – он выскочил на лаврское подворье, на затененную аллею, по обеим сторонам которой – уютные белые монастырские домики с ровным рядом темных. глубоких глазниц совсем крошечных окошек. Аллея эта вела прямехонько к главной верхней площади лавры, где скопление всех храмов, величественная колокольня – где (теперь-то он уж знал, чувствовал это наверняка!) – долгожданный свет. Тот самый – таинственный, манящий, к которому он так стремился, который грезился ему сквозь жуткую непостижимую тьму этой ночи. Где Божья благодать. А значит – мир и покой на душе. Когда-то, в далекой, прошлой, канувшей в Лету жизни, в ранней юности, ему уже посчастливилось однажды познать в этом месте всю неповторимую полноту благостных  ощущений. Сравнимых по силе, по эмоциональной, чувственной наполненности разве что с озарением, с неожиданным чудесным открытием. Открытием самого себя, собственной внутренней сущности, неповторимого звучания собственной души. Он почувствовал тогда, как все плохое, ненужное, грязное – враз ушло, как только он ступил ногой на эти святые камни, оказался среди этих стен, в окружении древних храмов, их сияющих, отражающих неземной божественный свет куполов, среди этой чарующей тишины, время от времени нарушаемой чудодейственной  музыкой, серебром льющейся с колокольни. Он на всю жизнь запомнил это счастливое состояние собственной души. И как он вышел потом отсюда совсем другим – просветленным, приобщенным к тайне, словно заново рожденным. Это было восхитительно, ошеломляюще, необъяснимо. Это было похоже на настоящее свидание с Богом!.. Свидание, от которого остался таинственный свет в душе. И с этим светом было так легко жить. Свет этот, теплящийся где-то внутри души, в самых ее глубинных, непостижимых недрах, этот таинственный огонек  помогал преодолевать житейские неурядицы, всевозможные горести и печали… Столь ничтожные по своей сущности. Сейчас-то он понял, осознал это. Потому что столкнулся с настоящей  мглой, не постижимой ни разумом, ни сердцем. Мглой, поглотившей, похоже, весь мир, казавшийся до этого столь привычным, устоявшимся, стабильным, выстроенным по раз и навсегда заведенному порядку, понятным, а значит – правильным. И вот тебе на – беспросветная зловещая мгла вокруг, по сути – край  зияющей черной пропасти. Потому-то он и продирался так настырно сквозь эту необъятную, непостижимую ночь, стремясь к свету, спасительному божественному свету, которым он уже проникся когда-то – в далекой туманной юности.  Может статься, призрачный этот свет и был  последней целью для изможденной, истерзанной его души. Сейчас как никогда раньше нужно было снова прикоснуться ему к изначальным этим святыням, дабы понять, что мир не сорвался с оси, что все вокруг еще живо. И тем самым – поддержать надежду, сохранить веру… И, может быть – извлечь из потаенных уголков сердца лучики любви, давно уж, казалось, угасшей… Ах, как же ему потребно было сейчас все это! Вот тот незримый приют, к которому он так стремился все это время. К которому он бежал, как безумный, сквозь эту зловещую ночь.

Ноги бесшумно утопали в мягком снежном ковре. Что-то едва уловимо потрескивало в воздухе над головой. Но он снова уткнулся в воротник, боясь поднять глаза. Шел вслепую, на ощупь, наугад. В душу снова закрался жуткий, утробный, предательский страх. Он боялся не найти того, к чему так истово стремился. Панически боялся в очередной раз обжечься, обмануться. И вместо благодати наткнуться на пустоту. Ведь так легко и так безвозвратно, точно невесомые карточные домики, распались все те  устои, законы, принципы, которыми он жил раньше. Все постепенно превратилось в прах, в иллюзии: «За спиной сожженные мосты!» Вот именно – он понял теперь, что все время шел по кромке горящего, пылающего, безвозвратно рушащегося, обваливающегося здания. Страшно! И в то же время захватывающе! С каждым шагом с замиранием сердца, охваченного чувством непонятного  восторга вперемешку с ужасом, угадывать, что же там дальше. Еще шаг, еще, еще!.. И вот он оказался у самого края пропасти. Так мнилось. Неужели дальше уже ничего не будет – лишь пустота и забвение? Неужели?

И тут сверху, словно бы с самих небес, на него снова, как в юности, пролился чудесный, очищающий, завораживающий душу благовест. Серебряными и хрустальными колокольчиками отозвался он в груди. И тотчас же сошло, схлынуло с души  все темное, жуткое, ненужное. Все, все, все пережитые горести, падения, отчаяние, безысходность – все ушло, как и не бывало. Разом и навсегда. Так казалось – совсем как тогда, в начале, у порога сознательной жизни. И это было чудом. Несказанным, восхитительным, светлым. И он, не в силах совладать с охватившими его чувствами, вскинул голову вверх, к куполам, к небесам, к непроглядной торжественной выси. Фуражка отлетела в сторону, распахнулась на груди шинелька. Свет брызнул в глаза, ослепил на мгновение. Отчего инстинктивно сжались веки. Почувствовал, как  благодатная, очищающая влага образовалась под ними, хлынула через край – потекли по щекам тонкие струйки. Он снова широко открыл глаза, дав волю этой удивительной влаге, чувствам, внутреннему благостному восторгу. Упал на колени, сгреб обеими руками ворох снега, уткнулся в него лицом, неистово растер лоб, щеки, разжевал во рту плотный комочек, сглотнул живительную эту влагу. И снова уткнулся лицом в горячую белизну на ладонях. Долго еще лились сами собой благодатные, очищающие слезы. И он забылся, растворился весь в этом подвешенном, невесомом состоянии – очищения, просветления, внутреннего восторга, сравнимого разве что с чуть слышным перезвоном волшебных колокольцев, время от времени проливающимся откуда-то сверху.

С очередным ковшом малинового этого перезвона поднялся на ноги, нетвердым шагом, пошатываясь, слепо двинулся вперед по белому снежному ковру. Угадал по черному островку среди сплошь белого покрова свою фуражку. Нагнулся, чтобы поднять ее. В этот момент неожиданно почувствовал, какая глухая, дремотная ночь нависла над городом, как тяжело она навалилась на дома и  церкви, на парки и улицы всей своей огромной тушей. Три часа ночи! – почему-то решил он про себя. И почувствовал вдруг, что за светом, за снежной этой  белизной, тихо дышащей в ночи спокойным ровным сном, тоже есть темь, край, неизвестность. Но он все же продолжал тупо передвигать ногами. Неся в душе открывшийся перед ним свет, и в то же время все более ощущая на себе всю непреодолимую тяжесть этой ночи, обернувшейся  темным мохнатым зверем и  вспрыгнувшей ему на плечи. Так и шел, едва волоча ноги. С благостным светом в душе и темной вязкой дремой на плечах, тяжело дышащей прямо в виски. Сделал всего каких-то пять шагов и почувствовал, что впереди край. Темная пропасть. Вскинул голову кверху, испугавшись неожиданной мысли о крае и пропасти – ощутил  незримый свет, увидел купола – все на своих привычных местах. Лишь тогда, уже смелее, глянул прямо перед собой. И внутренне содрогнулся от увиденного: грубо отсеченный край белой церковной стены с нахлобученными на нее золотым шлемом-куполом. Ближе – темный зубчатый срез. Еще ближе – бесформенный отвал, груда камней. Руина. Пепелище.

Ах вот оно что! И он, не в силах совладать с собой, переступил границу белого и черного. Шагнул за край. Сразу же подвернул ногу на неровном битом камне, застонал от пронзившей насквозь, от ноги до самого сердца,  резкой боли. Но по инерции проковылял еще несколько шагов дальше, вглубь разрушенного храма, к неровно обваленной стене. Навстречу неожиданно открывшемуся темному образу Богородицы – огромному, утвердившемуся во весь рост, от земли до косо отсеченного свода. Словно восставшему из огня, над скорбным этим  унылым пепелищем. То и дело спотыкаясь и заваливаясь на бок, припадая на колено, а то куда-то проваливаясь, он снова поднимался и упрямо продвигался к выстраданной своей заветной цели – к светозарному образу Богородицы-заступницы, Богородицы-спасительницы. Уперся наконец в холодную шершавую стену и облегченно опустился на колени, исступленно ткнувшись лбом в камни, там, где по его разумению должны были быть ступни Пресвятой Девы Марии. И забылся в исступленной молитве… или бреду. И тело его било, трясло, как в лихорадке, прошивая насквозь огненными кривыми стрелами ниспосланного сверху электричества.

Но скоро ему стало легко, совсем легко. И снова явился свет – спасительный, благодатный. И  пучки целительных его потоков тотчас же хлынули сквозь сомкнутые веки…

Ночь понемногу таяла, расцветала, незримо откатывалась на Запад. Тьма редела, постепенно прореживаясь едва уловимыми нитями света: зеленого, серебряного, голубого… Но черная огромная тень ночи снова и снова проносилась над городом в ритуальном, прощальном своем кружении. И тогда все сады, парки, замерзшие улочки вновь наполнялись густой мглой и тяжкой предутренней дремой, с которой трудно бывает справиться даже бодрым ночным часовым и завсегда веселым голосистым таксистам. А что уж говорить о бедном, потерявшемся в ночи офицере с измученной, надломленной душой. Да к тому же еще – пересекшем пешком от края и до края, считай, весь этот таинственный ночной город.

Перед мысленным взором его один за другим проплывали светлые образы близких, родных людей. Среди которых отчего-то затесались и несколько солдатиков, его недавних подопечных, так неожиданно исчезнувших из части, растворившихся средь бескрайних и родных рассейских просторов.  А еще привиделись Игорь Плотников, лейтеха-химик, с его молоденькой, всегда веселой и приветливой женой – отпечатавшиеся, как на фотоснимке, в сизом, искрящемся сумраке ночного трамвая, как раз в самый последний момент перед тем, как захлопнулись черные створки бытья.

Последним явился образ бабушки, самого близкого и родного человека.  И видение это незаметно соединилось в меркнущем сознании с небесным обликом Богородицы…

 

 

Часть вторая

Неожиданно взорвавший тишину колокольный звон расколол голову на несколько частей, вернул из глубокого забытья. Недолгая буднично-деловая визгливая перебранка нескольких малых колоколов перешла постепенно в торжественно-звучные, тяжелые, медленно расходящиеся по зыбкой рассветной дымке неторопливые набатные удары большого колокола на главной печерской колокольне.

Чугунные эти удары гигантским молотом обрушивались на офицера сверху. И все гнули, гнули к земле. Наконец все разом оборвалось, так же резко, неожиданно, как и грянуло. И снова растеклась по округе вязкая дрожащая тишина. Настороженное затишье перед очередным взрывом. А дух-то какой окопный – сырой земли и гари.

Офицер вздрогнул от неожиданного прикосновения: кто-то осторожно положил руку ему на плечо. И тотчас же в месте касания почувствовал приток спасительной теплоты. Сразу ощутил непомерный груз своего тела, всей этой нелепой форменной одежды, липкую влагу хлопковой ткани на спине. А еще – предутреннюю колючую стынь, сырой, продирающий насквозь морозец.

Медленно повернул голову вправо, скосил глаза к плечу, увидал старушечью жилистую руку, белую, мягкую, точно такую, как у бабушки. Нежно кольнуло сердце. Подступили слезы.

– Ожил, сокол, ну вот и хорошо, – прожурчал над ним елеем  тонкий старушечий голос. – Поднимайся на ноги, служивый, дай-ка я тебе помогу.

Он двинулся навстречу голосу,  попытавшись стать на колено и потом с помощью опоры подняться на ноги. Но не тут-то было. Изможденное тело его, и особенно  затекшие ноги – решительно отказывались слушаться. В результате получилось какое-то нелепое порывистое движение, приведшее к нарушению равновесия, что заставило его упереться локтями в каменную твердь, дабы и вовсе не распластаться среди развалин. Этот мягкий нежный голос, и теплая рука… Но главное – наконец-то, живая душа рядом. Дело сделано: из глаз сами собой хлынули слезы, сладкие, очищающие, несущие облегчение. Только бы не дать им полную волю, не затрястись в судорогах, как бывало когда-то в детстве.

– Эко тебя, родимый, прошибло, – снова зажурчал над головой знакомый уже голос. – А ну, давай-ка обопрись на меня, да подымайся, надо двигаться, идти, иначе закоченеешь вконец. И тогда все – не узнает родина своих героев…

Чувствовалось, что женщина сама испугалась не на шутку, потому как начала лепетать  под конец уж явно что попало, первое, что придет на ум, лишь бы только что-нибудь  говорить, не молчать. Но какие знакомые, родные слова. И даже интонации. Точно и вправду родная бабушка, сердцем почувствовав неладное, как это бывало не раз в детстве, орлицей прилетела за тысячи и тысячи верст, чтобы в очередной раз вытащить его из беды, спасти своего любимого ненаглядного внука. А ему и впрямь сейчас так нужна была бабушкина помощь, участие, ласка. Ведь всегда, что бы с ним ни случилось, даже в самых безвыходных, казалось бы, ситуациях у нее находились спасительные доводы, единственно правильные решения. Как же все это необходимо было ему сейчас, когда он, кажется, уже провалился в гудящую темную бездну и все никак не может  уцепиться за свет,  за надежную твердую основу, нащупать  единственную спасительную ниточку.

Да неужто такое возможно! Неужели услышала, почувствовала, что в беде ее Сашенька, и примчалась, прилетела к нему через немыслимые расстояния!..

Попытался разогнуться, оттолкнулся с силой левым локтем от камней, взглянул через правое плечо вверх. Сотни, тысячи незримых жучков-светлячков носились по сумрачной еще предрассветной сизой дымке во все стороны, прошивая ее насквозь искрящимися серебряными нитями. И от этого все прозрачнее, светлее становилось вокруг. Быстро таяла, рассеивалась, улетучивалась непроглядная ночная мгла. Ее сменял жиденький дрожащий полусвет зыбкого промозглого декабрьского утра. И в дрожащем этом сумраке неотвратимо надвигающегося дня, по сути, на границе света и мглы, он увидел стройный женский силуэт в старомодном темном одеянии до самых пят, похожем на монашескую рясу, с покрытой плотным платком головой. А над головой, как и над всей фигурой ее – было призрачное, едва уловимое глазами свечение. Но лица не различить. Господи, да это же Пресвятая Дева Мария, перед которой он давеча, в самый глухой час заколдованной этой ночи и бухнулся в исступлении на колени… Только отчего-то совсем с другой стороны оказалась она теперь.

Тем временем Богордица, сошедши с пьедестала, двинулась навстречу к нему и протянула руку. Свет брызнул во влажные его глаза – ослепил, заставил зажмуриться. Но радужное свечение никуда не исчезло, лучилось сквозь сомкнутые веки.

А как только немного попривык к этому сиянию, снова расплющил глаза, которые дальше  округлялись сами, и чуть ли вовсе не вылезли из орбит от неожиданности: над ним склонилась бабушка, родная его бабушка Клава – во взгляде больше радости, чем тревоги,  даже и вовсе никакой тревоги как будто не было, только спокойный ровный свет, лучащийся из родных, милых карих глаз, к которым со всех сторон сбегались паутинкой бесчисленные морщинки.

Бабушка! Да как же это? Возможно ли, Господи? Откуда? И закрыл на миг глаза, скорее инстинктивно, дабы перевести дух и удержать подольше чудесное это мгновение.

Но уже в следующий миг крепко пожалел о своей слабости, о том, что прикрыл на какое-то мгновение веки. Потому что, разомкнув их, бабушкиного лица уже не увидел. Только мягкая невидимая рука, только темный, смутный, постоянно ускользающий силуэт где-то рядом. И журчащий ласковым ручейком голос откуда-то сверху: «Ну, что ж ты, голубчик,  поднимайся же, идем, идем, скорее, а то опоздаем, не поспеем к началу!..» Но куда опоздаем, к началу чего не поспеем – он не разобрал, а силуэт стал медленно отдаляться от него, растворяться в зыбком полумраке. Смертельно испугавшись, что бабушка вот-вот исчезнет, уйдет без него – он рванулся изо всех сил и таки встал. Сначала на правое колено, а следом,  собрав воедино все свои последние силы, всю волю – поднялся на ноги. Но ног под собою не почувствовал, и вообще ничего не почувствовал, не ощутил под собою. Как будто и не было внизу никакой тверди, опоры. Однако, дабы не оказаться снова на коленях или того хуже – на карачках, он все же заставил себя  посредством нечеловеческих усилий  двинуться вперед, вслед за ускользающим бабушкиным силуэтом.

И словно в награду за победу над самим собой, над непослушным, будто бы и не своим вовсе телом, грянули вдруг со всех сторон радостной жизнеутверждающей музыкой бесчисленные печерские колокола. И поплыл сквозь предрассветную молочную дымку восторженный, задорный колокольный перезвон, далеко раскатываясь по округе, по тускло белеющим окрестным холмам, покрытым сонными слепыми домишками и редкими, насквозь продуваемыми  рощицами, – медными, серебряными, а то, временами, и хрустальными  волнами.

И враз полегчало, отлегло на сердце. Вспомнил, как когда-то давным-давно, в другой жизни, в далеком-предалеком детстве, бывало, в минуты страшной опасности, на самом краю, казалось, неминуемой пропасти неожиданно появлялась на горизонте всегдашняя его заступница и спасительница – бабушка. И мир снова водружался на свою законную ось и начинал вращаться в своем привычном, правильном направлении. А не погибельно хаотически, как всего лишь за считанные мгновения до этого, когда на чудесное спасение и надежды-то уже ровным счетом никакой не оставалось. Но где же она, милая, хорошая, родная – заступница, где?

И сквозь слезную влагу, все никак не иссякающую, сквозь расплывающиеся радужные фиолетовые круги вдруг увидел, различил милое, родное лицо в зияющем  проеме старинных, с причудливым рисунком по металлу,  настежь распахнутых на двор дверей. На заднем плане – мерцание множества свечей в таинственном полумраке храма. И бабушка (бабушка!!!) манит его приветливо рукой: давай, мол, внучок, давай скорее, что же ты там замешкался? Поманила так, беззвучно шевеля сухими своими, потрескавшимися старушечьими губами – да и вошла сама внутрь, тотчас же растворившись в  мягком полумраке распахнутой обители. Он рванулся  вслед за ней, как и прежде не чувствуя под собою ни ног, ни почвы… Двери, раскачиваясь из стороны в сторону, неотвратимо приближались, все сильнее маня своим таинственным мерцающим полумраком, спасительным теплом и родной, постоянно ускользающей бабушкиной тенью. И на краю  меркнущего сознания, почувствовал, что падает, сваливается в неумолимо притягивающую к себе бездну. Судорожно взмахнул руками, цепляясь  за воздух, пытаясь поймать хоть какую-то опору. И в последний, страшный, погибельный миг ощутил под рукой острое, но все же крепкое чье-то плечо…

 

 

…Теплым густым воздухом дышало в лицо, и тянуло  пряным ароматом чего-то вкусного, домашнего, родного. Горячие волны мерно накатывались, мягко захлестывая собой все тело, подходили к горлу, ударялись в виски и  так же бархатно откатывались, выхолащивая, опустошая  напрочь нутро. И тогда тело начинало нещадно трясти  ознобом.  На лбу выступали крупные холодные капли. Болезненное безразличие наваливалось противной скользкой жабой…

Между тем, до его слуха доносилось тихое мерное потрескивание, а через веки просачивалось оранжевое мерцание. Сквозь шум в голове  начали постепенно проявляться тихие осторожные голоса, на грани полушепота, словно пожилые больничные сестры  и нянечки осторожно переговаривались между собою в палате для тяжелобольных. От последней мысли по телу пробежала болезненная судорога, на этот раз сверху вниз, застряв где-то в нижней части живота. А навстречу ей вновь хлынула горячая волна, накрыв собою все тело, отчего сразу стало  очень жарко. Навалились болезненная истома и равнодушие. Тишина и покой, и сладкое забытье сна – вот что сейчас потребно ему в первую очередь. А остальное… остальное – трын-трава. Успел только зацепиться за странную эту фразу: «трын-трава» на самом  краешке в очередной раз стремительно меркнущего сознания. Голова начала самопроизвольно заваливаться на бок. Но он все же успел совладать с собой, собраться с силами, причем, в самое последнее, критическое мгновение, – и  удержал-таки голову на плечах. От этого неимоверного усилия все тело снова дернулось, в затылке раздался глухой болезненный звон, а глаза сами по себе раскрылись.

Он сидел на низкой, длинной, прислоненной к стене скамейке, ну совсем как когда-то в школьном спортзале. Только сзади и по бокам, вместо шведских стенок, теперь были старые потрескавшиеся стены, с пола до потолка расписанные библейскими сюжетами. Из узких окошек сверху едва пробивался зыбкий утренний свет. Зато гораздо ярче казался теперь мерцающий свет от бесчисленного количества   горящих свечей на медных высоких  стойках напротив затворенных Царских врат, искусно инкрустированных золотом и разноцветными каменьями. Но вдали от престола, под обширной полусферой высокого купола,  все равно царил полумрак, народу почти не было, кроме нескольких темных фигур древних, убогих старух. Они  подходили по очереди к массивным колоннам с темными иконами в тяжелых драгоценных окладах, истово крестились, прикладывались лбами и губами к святым ликам и снова растворялись в полутьме храма. Мерно, убаюкивающе  потрескивали свечи. По углам шуршал тихий, едва различимый старушечий шепоток. Тепло, уютно, спокойно, не иначе в раю. Вот так бы сидеть и сидеть, привалившись к теплой шершавой стене, в укромном этом углу, где так по-домашнему, по-праздничному пахнет пряной сдобой, растопленной добела печью и, кажется,  ладаном или чем-то еще – заповедным, церковным, чего он не знал как назвать. Если б не эта болезненная дрожь, то и дело захватывающая все его существо, изматывающая, препротивная, невозможная… А так, а так… Ради столь царственного приюта стоило, вне всякого сомнения стоило – оголтело бежать, нестись сквозь беспощадную, глухую, безнадежную мглу холодной бесприютной ночи. Что же еще, в самом деле, лучшего и пожелать-то вкрай измотанной, больной, жалкой офицерской душе, заблудившейся меж мирами, на головокружительном, погибельном стыке времен? Погост и тризну! И эта последняя мысль-озарение ничуть не обожгла, совсем не испугала даже. Напротив, захотелось закрыть глаза и забыться в сладком, вечном сне. «Положите меня в русской рубашке пред иконами уми-ра-аа-ть!» – возвышенно, звонко, торжественно прозвучало в голове, оборвавшись неожиданно на самой высокой ноте, на подлете чуть ли не к самому куполу…

«Господу помолимся, Господу помолимся, Господу по-мо-лим-ся-я!..» –  торжественный зычный баритон, отразившись от купола, эхом спустился вниз, сладостно разлившись по углам и приделам просторной обители. И тотчас же высоко, торжественно, радостно вступил смешанный церковный хор, в котором особенно выделялись своим истовым усердием звонкие женские голоса: «Благословен будь во веки веков…» А   в самом конце часто-часто, словно бы боясь отстать друг от дружки, совсем как на беговой дорожке  в предчувствии вожделенного финиша – пролилось звонкой скороговоркой: «аллилуйя, аллилуйя, аллилуй-ияя-яя!» И душа, сбросившая путы повседневности, мучительный груз переживаний и сердечной смуты, свободная, окрыленная, вырвалась из груди вместе со вздохом облегчения –  воспарила высоко-высоко – на простор небес, в ласковую  бездонную лазурь. К облакам, к звездам, к Богу!..

Блаженная улыбка осветила его бледное, с темными землистыми впадинами вокруг глаз, лицо, и яркий, неожиданно вспыхнувший лучик косо упал из окошка к заднему приделу, прямо над его головой, высветив на несколько мгновений величественную фигуру Спасителя – сбоку, на стене,  а заодно и бородатого бродяги, стоящего перед святым  на коленях и протягивающего к нему жилистые, натруженные свои руки в страстной мольбе…

Движимый внутренним чувством, скорее даже инстинктивным, повернулся лицом к свету, к глубокому узкому окошку, за которым разгорался потихоньку хмурый зимний день.

И все-таки свет, все-таки лучик солнца, хоть и холодного еще, зимнего, но все же солнца – настырно пробивался сквозь плотную шапку грязных сизо-лиловых облаков. Все-таки солнце!.. А значит – жизнь. Значит, непроглядная дремучая мгла наконец отступила. Ночь, колдовская, бесовская, бесконечная – злобствуя и бесчинствуя, выпустила свои последние, прощальные пары, откатилась прочь за город. И, верно, теперь уже где-то далеко-далеко. Так что когтистые ее влажные лапы уже не в силах дотянуться до города, и даже до его окраин и ближайших предместий. Какое же это счастье!..

…Счастье?! Что-то неясное, знакомое, светлое промелькнуло в отяжелевшей его голове, какое-то смутное воспоминание или догадка. Счастье!.. Ну, да, конечно же, счастье, счастье, Какое хорошее, светлое слово. Вот как, в самом деле,  хорошо, как славно, отрадно-то как, что нашлось наконец, подвернулось, выкатилось из отдаленных чуланчиков души это спасительное слово!.. Оно-то, по всей видимости, и есть разгадка, ключ к неимоверно сложному ребусу, нет даже не ребусу, а какой-то диковинной древневосточной тайнописи. (Почему, собственно, древневосточной, а не византийской, к примеру? – несмело промелькнуло в голове, но тут же и улетучилось), на расшифровку которой положена вся предыдущая жизнь, вплоть до сегодняшнего дня. Ах, как это  безнадежно, жутко, страшно – плутать без света, без подсказки, полагаясь только на себя, на свою интуицию, на свои тайные внутренние знания, непонятно кем и когда заложенные в него, и искать, искать, искать… Не зная и не ведая, что! Только едва уловимые догадки, вспышки памяти, как подсказки извне. И снова – бесконечные тусклые  лабиринты подсознания. И вот он ключ – счастье! И вот он – свет!.. Он попытался открыть пошире глаза, но ничего не получалось. Как только веки едва-едва приподнимались, образуя тончайшую щель, тотчас начинали разбегаться по сторонам, западать куда-то вглубь непослушные зрачки. Но, благо, свет просачивался и через эту ничтожную щелочку, и даже уже и через сами веки. Значит, он становился ярче  и сильнее.

Непроизвольно улыбнулся, вернее, губы сами расплылись, как ему показалось – в улыбке. Но вряд ли это было похоже со стороны на  настоящую человеческую улыбку. Нет, не похоже. Скорее,  это напоминало странную гримасу на изможденном сером лице офицера. К тому же губы его все время шевелились, словно нашептывая молитву. Да, несомненно, молитву. Только это и можно было подумать. Глядя на жалкую эту фигуру в грязной растерзанной шинели, привалившуюся в изнеможении к стене, как раз под светлым образом Спасителя. Под несказанно светлым образом Исуса-Иешуа на темно-коричневом фоне.

Офицер в конце концов уткнулся правым виском в стену, как раз в Исусовы  ступни,  постепенно погружаясь в забытье, в сон. Но губы продолжали шевелиться, как бы сами собой, все поддерживая и поддерживая огонек какой-то неведомой молитвы-мольбы.

Два измученных, доведенных до самой  крайности бродяги: один на картине – истово молящий о чем-то Спасителя, другой под нею, в полузабытьи, и тоже о чем-то непрестанно молящийся… Необычная и странная  картина – в рассветный час субботнего дня, в полупустой,  выстывшей за ночь церкви, в странное это, смутное, непонятное время – на границе эпох, между безбожием и… безвременьем!.. Картина настолько странная, более того – пугающая, что даже   Прасковья Ивановна, маленькая, высохшая вся и ставшая точно как тростинка, старушка, усердно собирающая потухшие огарки свечей, хлебнувшая на своем веку столько всего, что хватило бы, пожалуй, и на десятерых таких, как она, и теперь, на исходе дней, практически живущая при церкви, поглощенная своими нехитрыми заботами и питающаяся все больше на лету, как птица, чем Бог пошлет, давно уж оплакавшая, отмолившая все свои невосполнимые утраты, которым несть числа, – и та не выдержала: наспех  перекрестившись трижды в сторону алтаря, подхватывая беззвучно  слова песнопения: «Господу помолимся, господу помолимся…», – направилась-таки в дальний церковный угол, к окошку…

Размеренней и все тише-тише становились голоса церковного хора. А потом и вовсе смолкли, достигнув в одно мгновение наивысшей своей точки и словно бы растворившись там, наверху, среди облаков.

И бездонная лазурь неба уже угадывалась за ними. Хор смолк, брызнув напоследок пронзительными возвышенными голосами. Но зато остался Свет. И он становился все ярче и ярче. Так мнилось сквозь сладкую дрему. И от этого улыбка расплывалась по лицу офицера все шире и шире. Рот криво приоткрылся. Но язык все еще дергался, продолжая издавать какие-то неразборчивые звуки, больше похожие на тихий жалостливый стон. Вихрастая голова офицера то и дело принималась съезжать по стене вниз, но в самый последний момент судорожно дергалась и  неестественно запрокидывалась кверху. И снова следовало смутное нечленораздельное бормотание, а следом – подобие улыбки на худом сером лице. И большие, серые с  синевой  круги под глазами. Кто знает, что там, в этом тревожном и в то  же время благотворном врачующем сне офицера!  Разве ж только сам он… Да и то – лишь до определенного момента, после чего все разом улетучилось, схлынуло, испарилось. Остались только желто-оранжево-ультрамариновые ярчайшие кольца перед прикрытыми глазами – плавно расходящиеся от центра, разноцветно переливающиеся и непрестанно тающие.

В этот решающий момент, на границе между бытием и небытием, кто-то снова осторожно положил ему на плечо мягкую теплую руку. Сразу же  будто током прошибло, и теплые струи поползли от левого плеча, от того места, где легла та рука, по всему телу. И хотя тотчас развеялось, улетучилось все, что видел до этого в сладких объятиях Морфея – досады и раздражения по этому поводу не испытывал. Напротив, сладкая нега пробежала по всему телу, достигнув в итоге самых кончиков ушей. Совсем как в детстве, когда утром в воскресный день бабушка осторожно прикасалась к нему, проверяя, нет ли жара, здоров ли, что так заспался, и, подоткнув одеяло, осторожно, почти бесшумно, удалялась: «Коль здоров, так пусть поспит подольше ребенок, почему бы и нет, торопиться-то и впрямь некуда! Когда ж еще и поспать всласть, как не в детстве!»

Приоткрыл слипшиеся веки. Сквозь образовавшуюся щелочку увидел бабушкин силуэт, во всем черном, как на похоронах или поминках. Содрогнулся весь от неожиданности. Попытался рассмотреть лицо, боясь пошире открыть глаза – вдруг все разом исчезнет, ведь бабушки-то давно уж нет на белом свете! Умерла! Так неожиданно, внезапно… Хотя какой уж там «внезапно», на девяностом-то году жизни! И даже на похороны не вырвался, не отпустили, потому как служба, учения, растреклятая эта боеготовность, ну кому она теперь, скажите, нужна? И вообще – куда ехать, за тридевять-то земель! Опять же бабушка – это ведь и не мать, не отец, словом, не предусмотренный никакими приказами, наставлениями и инструкциями тип родства, стало быть, и внеочередной краткосрочный отпуск тут вовсе не предусмотрен. Не по-ла-га-ется! И точка. И поди объясни тем твердолобым, розовощеким штабным майорам и полковникам, что дороже, роднее бабушки у него никого и не было на свете. Ну просто-таки ни-ко-го-шеньки! Хоть волком вой и все тут! Да разве ж им объяснишь! У них ведь все по полочкам разложено, под линеечку, по уставам, бесконечным инструкциям, наставлениям, писанным еще чуть ли не при царе Горохе. Вот дружкам своим закадычным, таким же  ванькам-взводным, как и он сам, что сутками из казарм да из автопарков не вылазят, тем завсегда все можно объяснить, растолковать, душу наизнанку вывернуть, обильно заливая боль свою да кручину сладко-горьким зельем, зачастую из тех же самых парков да каптерок вынесенного украдкой. А штабисты – не-ет! То народ особенный, из другого теста лепленный, да и, как видно, совсем другим способом деланный, не по-людски, короче говоря. И служба у них чистая, паркетно-кабинетная, и сапоги мягкие, хрустящие, хромовые. И жены – те все тоже большей частью не стерлядки какие-нибудь, а как на подбор – сдобные пышечки, нежные кисейные барышни, к грязной работе отродясь не приученные. Да ну их, ко всем шутам собачьим –  этих штабистов вместе с замполитами. А только сплоховал он тогда – ох, как  сплоховал! Потому что надо было все бросать, отписать рапорт по установленной форме, да и ехать поскорее, бежать, а то и ползти к ненаглядной своей, родимой – единственно близкой на свете душе, нежной своей няне, которая в его жизни – все одно что пушкинская Арина Родионовна. Да  только если бы всем людям и, главное, в нужное время – мозги ставить на место, да еще в придачу душу незапятнанную, чистую – то, может, и жизнь-то на белом свете уж давно совсем иной была. А то ведь она день ото дня, гляди, и того хуже становится. Вот то-то и  оно!.. Размышляя таким образом, он все шире, хоть и с некоторой опаской, приоткрывал глаза, надеясь вместо размытого светлого пятна распознать  милые бабушкины черты. Сердце замирало от сладостного предчувствия. И вот он  различил наконец  черную прядь густых волос с пепельной проседью посередине, и, уже ничего не боясь, распахнул на полную ширь глаза в предвкушении чуда, а именно – немыслимой, непостижимой для разума встречи с бабушкой. Это было бы и впрямь чудом – подобным разве  что соединению неба с землею, мечты и яви. Что из области запредельного, несбыточного. А это нужно понимать – чревато, чревато… Чревато бог весть какими последствиями. Но когда глаза распахнулись, тотчас же спала с них и чудодейственная пелена – упал  легчайший занавес из призрачных грез.

Явь – холодная, серая, безжалостная – четко проступила сквозь рассеявшийся зыбкий туман своими неприглядными острыми углами, дохнула в лицо исподним, несвежим дыханием повседневности.

Пожилая женщина с правильными тонкими чертами лица, во всем темном, в сбившемся назад плотном платке, приоткрывшем густые черные волосы с прорешинами седины посредине, вдоль пробора – участливо заглядывала прямо в глаза, положив руку ему на плечо. Он благодарно и в то же время вопросительно улыбнулся ей. Тотчас же подкатил к горлу предательский ком, к глазам подступила влага: слишком искренний, слишком добрый взгляд, чего в его  жизни давно уже, очень давно не было. Ведь ни одного по-настоящему близкого, искреннего человека вокруг. Разве только Игорь Плотников. Но мужская офицерская дружба – то совсем другое, а тут… Такое неподдельное участие, тепло, сострадание, искренность лучатся из глаз. Точно как у родной бабушки когда-то. Да и похожа, очень похожа эта женщина на бабушку, только намного моложе – такая, как на старых фотографиях, сделанных еще до его рождения.

Нет бабушки! Давно уж нет. И могила, знать, уже давно заросла густой травой-бурьяном, а он  так и не вырвался, не выбрался на запоздалое свидание… Отвернулся к стене: не справившись с нахлынувшими чувствами, затрясся весь, будто в лихорадке, зашморгал носом, не в силах овладеть собою. Светлое пятно окна расплылось, разъехалось вкривь и вкось… Он вдруг  вспомнил, как нынешней ночью, вернее, на границе ночи и утра, бабушка, – да, да, да, да, то была она, он четко теперь увидел, различил ее лицо в быстром промельке воспоминания, – вывела его с пепелища и завела в храм. И тем самым спасла, ну конечно – спасла! Ведь силы-то совсем уже было оставили его, и сознание – на грани забытья, и ноги – заиндевели, превратившись в колодки, совсем не желая повиноваться.

– Ну полно те, будет, поплакал маленько, умыл душу живой влагой – и хорошо, и славно! Но отчаиваться не нужно, нельзя так убиваться, грех  это великий, отчаяние и уныние, грех это, грех, грех, – зашелестел над головой мягкий участливый голос. – Ну, отошел немножко, и будет, будет, сынок. Нельзя так себя изводить. Давай-ка, поднимайся, давай, давай! – женщина настойчиво потянула его за рукав, и он отчего-то легко подчинился ее воле, покорно поднялся со скамейки и двинулся следом за ней нетвердым шагом. Видимо, все еще боясь упустить опору, потерять твердь под ногами.

Женщина, точно почувствовав это, ухватила его под локоть и потянула за собой к конторке с  церковной утварью. Пока шли через огромный пустынный зал храма под необычно обширной сферой купола, как в планетарии, он все подмечал вокруг своим прояснившимся, как бы очистившимся от пелены взором. В храме почти совсем не было людей – служба, верно, давно уже закончилась, отчего он казался необыкновенно просторным и звонким, хоть и несколько мрачноватым. А все оттого, что день занимался по обыкновению  серый и тусклый, как и все предыдущие дни зимы и осени. Так что и не понять было подчас, утро за окном или вечер.

Время от времени этот сумрачный простор храма пересекали безликими тенями темные мужские фигуры  в черных юбках-рясах до самых пят.  Как и раньше, густо пахло ладаном и сыростью, обычной подвальной сыростью и даже затхлостью. Здесь, в углу, вдали от алтаря и  уютно потрескивающих свечей – это чувствовалось особенно сильно. А, может, так пахла его отсыревшая за ночь шинель и вся остальная нехитрая одежонка под ней.

– Наденька,  глянь-ка, у нас там еще в термосе чай остался? – обратилась его нечаянная покровительница к нестарой еще женщине с бледным  изможденным лицом, деловито хозяйничающей за прилавком с церковной утварью.

Наденькино лицо при этом заметно просветлело, что-то в нем промелькнуло живое, какая-то мгновенная искорка, совсем не свойственная окружающей обстановке. Но эта потаенная вспышка тотчас же перешла в  другую форму (видимо, женщина давно уже научилась хорошо владеть своими эмоциями), – участливого внимания, какое бывает у немолодых, многое повидавших на своем веку медицинских сестер в военных госпиталях.

– Да, Ивановна, есть еще. Налить? – и тут она всплеснула руками, явно досадуя на себя: – Ах, что же я, в самом-то деле! Сейчас, сейчас, – женщина засуетилась, зашуршала какими-то свертками, кульками, в одно мгновение скрывшись с головой за прилавком.

И уже через минуту протягивала через стеклянный прилавок с образками и свечками темно-синюю фарфоровую кружку с кипятком.

Он благодарно кивнул  и дрожащими руками подхватил кружку с чаем. И тут же жадно приник к ней губами, совсем не боясь обжечься – настолько сильной оказалась потребность глотнуть горячего, душистого чаю, настоянного на смеси каких-то пряных трав. Благостное, сладкое тепло медленно растеклось по всему телу внутри. Пожалел, что сразу так жадно отхлебнул почти что полкружки, захотелось как-нибудь подольше продлить это несказанное удовольствие. Он обхватил кружку обеими руками и не убирал ее далеко от лица – так и стоял над ней, нежась в ароматных, дурманных клубах пара. Однако в церкви было достаточно прохладно, оттого пар быстро иссяк, улетучился. Как улетучилось незаметно и содержимое кружки. Он молча протянул ее назад. Благодарность была во взгляде, да и во всем его жалком обличье. И женщина снова наполнила кружку  душистым чаем, а сверху еще положила небольшой пирожок. Какая роскошь! И как это  сейчас было кстати! И чай, и пирожок, и осторожное, неназойливое участие этих кротких набожных женщин.

Пожилая его благодетельница  слегка подтолкнула его сбоку в сторону деревянной скамейки, приткнутой к стене за конторкой. Он с облегчением опустился на нее. Стараясь ничем не выдать свой волчий голод, неожиданно пробудившийся в недрах утробы, осторожно надкусил пирожок. Но не выдать себя вряд ли у него получилось: слишком уж большой кусок  отхватил за раз и, как ни старался выглядеть более или менее прилично, слишком поспешно, чуть ли не давясь непрожеванными кусками, он проглотил  первую, самую сладкую половинку  пирожка. После с жадностью приник к кружке, обжигаясь пахучим кипятком. Оставшуюся половинку поглощал уже медленней – так, по крайней мере, ему казалось. Тщательно разжевывая хлебный мякиш, смаковал, наслаждался – пирожок оказался не казенным, а домашним, с рисом и яйцом, какого-то особенного, как ему показалось, вкуса. Но как бы ни старался продлить удовольствие, подольше задерживая пищу во рту, – пирожок все равно слишком уж быстро улетучился. Тогда он аккуратно собрал крошки, что остались у него на шинели, и тоже  отправил их в рот. Спохватился, что за ним, возможно, наблюдают две сердобольные женщины. Да было уже поздно. Дело сделано. А после драки кулаками, как известно, не машут! – тут же пришла на ум известная поговорка-отговорка. На более глубокие чувства и, соответственно, реакции – просто не было сил. И он снова жадно отхлебнул чаю, блаженно щурясь и теперь уже вполне рационально отмеряя глотки – ну хотя бы для того, чтобы еще хоть какое-то время можно было посидеть вот так, в неприметном церковном уголке за конторкой, в полном покое и неприкосновенности. Хоть и чувствовал, всей кожей своей чувствовал, что обе женщины  таращатся на него во все глаза, не отрываясь. Но чувство это оказалось обманным. Женщины о чем-то тихо судачили, близко подвинувшись друг к дружке, при этом не обращая на него ровным счетом никакого внимания. Надо полагать, это был взгляд сверху, – подумал он  и снова отхлебнул глоток чудодейственного напитка. После  каждого  глотка он чувствовал в себе прилив все новых и новых сил. Ко всем членам потихоньку возвращалась жизнь. А главное – ясность сознания. И спокойная, рассудочная уверенность – вместо мятущегося, постоянно ускользающего внутреннего ужаса.

Офицер огляделся вокруг: церковь совсем опустела – только одна неприметная старушечья фигурка перед иконой Богоматери слева у алтаря да две его благодетельницы у конторки. И еще  эфемерное, незримое присутствие живых душ повсюду вокруг, какое-то тихое  перешептывание за спиной, как в больнице, а еще –  смутное какое-то движение за Царскими вратами. Но главное – какое благостное, по истине   божественное спокойствие повсюду. Не иначе в раю. Или дома, в далеком-предалеком детстве, как раз на  грани между неосознанным, где только едва уловимые светлые пятна урывочных воспоминаний, и сознательным, когда память   уже достаточно систематично раскладывает все по полочкам.

Ну, к примеру, первый день Нового года. Раннее, едва проклюнувшееся блеклым светом пасмурное утро, когда можно еще полежать, понежиться в теплой постели. Но отчего-то не спится, и он, укрытый с головой одеялом, высунув наружу  кончик носа, пытается изо всех сил удержать веки стиснутыми, что у него, впрочем, плохо получается: они никак не желают подчиняться его воле и каждое мгновение готовы широко распахнуться, подобно узорчатым бархатистым крыльям огромной заморской бабочки. Да еще и с громким хлопком – так ему отчего-то казалось – с таким же, к примеру,  с каким накануне вылетала белая пластмассовая пробка из бутылки шампанского за праздничным новогодним столом. Вспомнил, с каким восторженным шипением наполнялись высокие бокалы на тонких ножках, как щекотно били веселые искорки-капельки от шампанского по носу, когда и ему, как взрослому, разрешали чокнуться со всеми и сделать один-единственный глоток этого волшебного новогоднего напитка.

Он и теперь разулыбался, как тогда, в детстве, счастливый  уже от одного только этого воспоминания, и еще плотнее зажмурился, чтоб как можно дольше удержать в себе момент этого «чудного мгновения». Ведь в этом воспоминании была и мама – нарядная, обворожительно красивая, совсем еще молодая… И свечи, и раскидистая красавица елка, украшенная разноцветными шарами, игрушками, блестящим серебристым «дождиком» и даже – о чудо! – всевозможными новогодними яствами: шоколадными зайчиками и монетками, просто конфетами, подвешенными за нитки, и даже мандаринами, тоже каким-то образом подцепленными на нитки и привязанными к нижним, самым густым и сильным ветвям. Ах, как они пахнут – эти новогодние мандарины, когда начнешь отдирать с них гладкую оранжевую кожуру. Да это ведь и вправду чудо! – настоящая заморская, тропическая невидаль, какую и попробовать-то можно было только раз в году – на новогодние праздники… Надолго оставался в памяти тонкий аромат елки, внесенной в комнату за несколько часов до начала праздничного застолья  с балкона, с щипучего  мороза, что под Новый год, как по заказу, разрисовывает  окна  диковинными серебристыми узорами. Это уж  сам Дед Мороз постарался для ребятни, да и не только для нее одной – чтоб видели, знали, чувствовали, что он не выдумка, не небылица какая-нибудь, а вот же – реальный, самый что ни на есть настоящий сказочный персонаж – ваяет перед праздниками на окнах свои дивные картины, расписывает их невиданными, восхитительными узорами, какие обычные люди или даже настоящие художники и вообразить-то не в силах. А как щедро разбрасывает он повсюду в эту чудесную предпраздничную пору свои несметные сокровища: и серебро, и бесценные бриллианты, и еще бог знает какие невиданные драгоценные каменья, которые поблескивают, искрятся, переливаются восхитительными огнями в свете вечерних фонарей  прямо под ногами, когда бежишь вечером со второй смены из школы или поджидаешь маму с работы с торца своего дома, на пригорке…

– Какое несметное богатство! – восторженно думал он. – Бери не хочу! – И  в каком-то неуемном восторге хватал охапками снег из сугробов, представляя себя невиданным богачом, владельцем всех этих сказочных сокровищ. И  самозабвенно сыпал-сыпал пригоршни пушистого искрящегося снега прямо себе на голову, блаженно щурясь от счастья и подставляя под эти ласковые снежные струи лицо. А потом еще специально кувыркался, катался клубком по сугробам. Чтоб на шерстяные штаны и на пальто налипло побольше этого драгоценного серебра: уж он-то знал верный способ, как  унести эти драгоценности с собой и даже, если повезет, показать их маме и бабушке. Ведь налипший лепешками на одежду влажный снег на морозе постепенно превращается в алмазные и хрустальные ледышки, намертво вцепившиеся в ворсистую ткань нехитрой одежки. Так что к концу гулянья весь он с ног и почти до головы, в смысле, до шапки-ушанки, оказывался обвешенным этими драгоценными каменьями, завораживающе поблескивающими в свете уличных фонарей. В таком виде он и вваливался в квартиру, запыхавшийся, разгоряченный, радостно созывая к себе бабушку и маму, если та уже пришла с работы, чтобы и они тоже порадовались вместе с ним его богатствам. Но бабушка с мамой только картинно взмахивали руками, начинали наперебой причитать, ахать и охать. При этом ловко орудовали руками – стаскивая с него влажную, насквозь обледеневшую одежду. И пока его наспех растирали спиртом и махровыми полотенцами, облачая в теплые домашние вещи, он краешком глаза не без грусти наблюдал, как в кухне на стуле перед батареей истекают на пол грязноватой жижицей бесценные его сокровища: все эти драгоценные каменья, увесистые алмазные бляшки, всего лишь несколько минут назад приводившие его в столь бурный восторг. Но все эти самоцветы, алмазы и бриллианты вновь воскресали для него ночью, во сне, и все снова повторялось – он опять возвращался в свою сказочную страну, где становилось реальным  любое, даже самое невероятное чудо.

Преддверием чуда, восхитительной сказки жил он по обыкновению в последние недели и дни накануне новогодних  каникул. Все вокруг было пропитано ожиданием праздника, веселой искрометной круговерти. И все эти смутные предчувствия, ожидания, надежды – все-все в конечном итоге сбывалось. Чудо из грез становилось явью: и несло-несло-несло его на своих крыльях через все праздничные дни и каникулы, и еще долго-долго оставалось после этого где-то в потаенном уголке души светлым, нарядным воспоминанием. А главное чудо из чудес, конечно же – долгожданные Дедо-Морозовы подарки, выношенные, взлелеянные в сокровенных мечтах еще задолго до этого. Ну, и как же, скажите, после этого не поверить в существование сказочного Деда Мороза? Впрочем, на этот счет у него и без того никогда не возникало сомнений, лет эдак до двенадцати, а то, может, и больше, в то счастливое время неведения, когда этот вездесущий святочный Дед, казалось, и вправду улавливал все  потаенные,  заветные мечты, коими он ни с кем на свете не делился. И даже самые задушевные и близкие друзья, как, например, старый плюшевый мишка или, опять же, бабушка – в них не посвящались. Однако они каким-то непостижимым, прямо-таки чудесным образом предугадывались, становясь достоянием бесплотных невидимых сил: эльфов, фей и ангелов, которые, по-видимому, и доносили все это до ушей самого Деда Мороза. А для этого сказочного старика ничего невозможного нет, ему все подвластно, на то ведь он и Дед Мороз. А иначе как тогда можно объяснить ну хотя бы то, каким образом появился на свет, превратившись из потаенной давней мечты в реальность, последний его новогодний подарок: замечательный цирковой автофургон на батарейках – красочно разрисованный всевозможными клоунами, воздушными шариками, кольцами, трапециями и завитушками, старомодный, слегка перекошенный, но зато на автомобильной тяге. Таких и в помине не было в магазинах, да и быть  не могло, потому что  ведь сам он и выдумал  этот фургончик, нарисовал в собственном воображении от кабины до колеса. Потом, правда, перенес еще на бумагу, и не единожды. Но все эти рисунки хранились в самых укромных и недоступных уголках его стола, можно сказать, за семью печатями. И вот благодаря Деду Морозу у него теперь есть это воплощенное в явь чудо: несколько потешный, опереточный какой-то фургончик, прихрамывающий то на одно, то на другое колесо. Но ведь именно о таком он и мечтал! Так какие же могли быть сомнения насчет реальности Деда Мороза? Ровным счетом никаких. Потому-то он и задерживался подолгу в постели в самое первое утро января,  наблюдая через щелочки полуприкрытых глаз за окружающим миром – обновленным, помолодевшим за эту сказочную новогоднюю ночь, миром, который весь сейчас сосредоточился для него в этой празднично убранной комнате. И думал-гадал, что же на этот раз принес ему на редкость проницательный лесной Дед. А чтобы узнать это, и нужно-то всего-навсего выпорхнуть из-под одеяла, метнуться бесшумной рысью к елке, засунуть руку  под слой ваты, выдернуть оттуда заветный мешочек и тотчас же юркнуть назад, в теплую постель. Но ему хочется еще немного понежиться, помечтать, подумать-погадать, поизводить себя всевозможными догадками относительно новогоднего дедо-морозовского подарка, одновременно  прислушиваясь к звукам и запахам, доносившимся с кухни и наблюдая из-под едва приоткрытых век таинственное, завораживающее посверкивание елочной разноцветной мишуры. Так бы и лежать под одеялом хоть до обеда, пребывая в эйфорическом, подвешенном состоянии между сном и явью, между действительностью и сказкой. Когда казалось, что нет на свете ничего таинственней и прекраснее этого первого утра нового года. Но вот над тобой неожиданно склоняется бабушка и, чуть приоткинув одеяло, ласково, нараспев произносит: «Са-шу-у-ня! Не пора ли нам просыпаться? Я уже завтрак давно разогрела! Давай, давай, просыпайся, мой хороший, а то, гляди, так и год весь проспишь, и подарки, и вообще все на свете. Дни-то нынче ко-ро-ткия-я такия!»

От этого милого, родного голоса ему становится еще слаще, еще уютнее и теплее под плотным одеялом. И совсем-совсем не хочется до конца открывать глаза. Он улыбнулся еще шире от неги, удовольствия и сладкого предчувствия, что вот-вот сейчас бабушка положит свою теплую шершавую руку на его голову. И даже весь съежился, сжался в клубочек, как котенок, подтянув коленки чуть ли не к подбородку,  в предчувствии этой ласки. Видел сквозь щелочки меж веками большую бабушкину тень, закрывшую весь свет от окна, и томительно ждал… Но бабушкина рука, против обыкновения, опустилась на этот раз на плечо, и он вздрогнул оттого, что не почувствовал ее шероховатости и привычного тепла. От неожиданности он открыл глаза… И увидел прямо перед собой морщинистое лицо пожилой женщины в черном, которая вывела его давеча из болезненного забытья, привела в чувство, напоив чудодейственным травяным чаем с коврижками. Он улыбнулся ей, но уже как-то растерянно, даже виновато – вот, мол, засиделся тут у вас… Ведь это была не бабушка, которая все всегда понимала и все-все ему прощала. А он-то как виноват перед ней, непоправимо виноват – просто до немого крика, застрявшего где-то в гортани и никак не могущего вырваться наружу, отчего там образуются спазмы и судороги. И с этим ничего нельзя поделать. Как нельзя исправить этот вечный грех и эту вину: ведь не рванулся, не попытался даже выгрызть эти несчастные четыре-пять дней, которые все равно ведь ничего не прибавили и не убавили ни для службы, ни для воинской части, ни для родины. Которой, похоже, уже нет. Как нет его милой няни, которая и была для него родиной, потому что была по сути всем. Поймет ли, простит? Теперь уже оттуда, сверху!  Он задрал голову к куполу, и снова, как и раньше, ночью, привиделось вдруг бабушкино лицо с таким скорбными и в то же время добрыми, все-все видящими, все понимающими глазами. И сладкая влага предательски наполнила его собственные глаза, и он никак не мог справиться с этим, совладать с собой. Да, пожалуй, и не хотел. Зачем?

– Ну, ну, ну, будет, довольно! – раздался сверху тихий и в то же время внушительный голос. – Нельзя же так изводиться, сынок, грех это! На все ведь воля Божья. На вот, возьми лучше свечечки, да поставь у алтаря – одну  за упокой родной души, по ком так убиваешься, а другую за здравие всех родных тебе и близких. И почувствуешь сразу, как отпустит, полегчает, вроде как скатится гора с плеч, вот увидишь.

Офицер поднялся  со скамьи, подбодренный кротким, но в то же время и властным голосом участливой этой женщины, и двинулся к алтарю, к левой его части,  успев  уже осознать – зачем. Старуха тенью следовала за ним, он чувствовал это спиной. Но это  не раздражало его, нет. Напротив – даже  поддерживало, и шаг его, на удивление, становился все тверже. Как он ни старался идти бесшумно, неприметно, все же каждый его   шаг гулким эхом отражался от пола и летел к потолку. Все чаще и настырней  отстукивало в груди сердце. Хотя он и был спокоен, по крайней мере, так ему казалось.

Дрожащей рукой зажег он свою свечку от истекающей на корню горячими парафиновыми слезами другой. На миг задумался, перед тем как пристроить ее в свободное гнездо. И сквозь колышущееся густо-желтое марево над костром из десятка  свечей он снова увидел бабушкины жалостливые глаза и подивился даже мастерству художника, так удивительно точно передавшего этот взгляд родных ему глаз. Затем сквозь мерцанье дрожащих огней бабушкино лицо на картине проявилось полностью. Тогда он понял, наконец, ничуть не удивившись своему открытию, что это был взгляд Мадонны.

Он пристроил свою свечечку в только что освободившееся от предыдущей, истаявшей до ничтожной прозрачной капельки свечи гнездо. И тут же почувствовал, как в его левую руку вложили клочок бумаги и карандаш.

– Пиши, милок!

Он вздрогнул и испуганно-вопросительно глянул сверху вниз на свою благодетельницу.

– Пиши, говорю тебе – имя пиши, по ком так убиваешься.

От этого тихого, но достаточно властного голоса сразу стало тепло и спокойно на сердце. Вот так же когда-то наставляла его на какое-либо деяние его бабушка – мягко и ласково, и в то же время возразить либо уклониться было невозможно. Такая внутренняя сила.

Он снова взглянул на икону в алтаре, что, казалось, не отпускает его из поля зрения. Снова встретился с родным бабушкиным взглядом. Взял из рук женщины клочок бумаги и решительно, преодолевая сопротивление задубевших и непослушных пальцев, нацарапал крупно и коряво бабушкино имя. Затем, сосредоточившись, приписал еще и фамилию – первую, девичью, от отца, деда-прадеда доставшуюся, которую, конечно же, не мог не запомнить, не отложить в укромном уголочке своей памяти, столько раз слыша ее в детстве из бабушкиных же уст.

Аккуратно  сложил бумажку и, не глядя, вернул ее назад, в теплую руку участливой старухи. Вновь поймал плывущий в свечном мареве взгляд, истово перекрестился, едва уловив, как сквозь это марево проявляется – о чудо! – словно бы живой лик Мадонны. Уловил еще ободряющую теплую улыбку в ее бабушкиных глазах: мол, не журись, голубчик, все будет хорошо! И не выдержал, опустил повинно голову, еще раньше опустив долу глаза.

– Ну, вот и ладненько, вот и хорошо, – запела где-то сбоку  незримая его благодетельница, про которую он  и забыл уже на какое-то  мгновение. – А теперь идем дальше, вправо, еще ведь полагается и за здравие отдать поклон, а как же – это обязательно, без этого никак нельзя… Не один же ты, знать, на белом-то  свете!

И он так же покорно двинулся вправо,  легонько подталкиваемый сзади этой странной старухой, словно под гипнозом. И вот снова тычет она клочок бумаги в его руку вместе с огрызком карандаша. Химический! – успел отметить про себя как бы автоматически, вспомнив какими четкими выходили его нестройные каракули, когда  минуту назад выписывал бабушкино имя.

– Теперь пиши, милок, за чье здоровье желаешь вознести молитву к Господу нашему, Иисусу Христу!

Он невольно вздрогнул и задумался, уставясь невидящим взглядом в какую-то точку в темном углу алтаря, за кованой оградкой. Перед мысленным взором поплыли смутные образы  людей, как будто отдаленно знакомых, неспешно сменяя друг друга. И вдруг прошило мозг мгновенными вспышками родных лиц, как пулеметной очередью в упор: мама, младший брат, дочка… Последний, наиболее светлый и осязаемый образ он попытался удержать подольше на экране своего сознания. Но ничего не получилось – только светлое, быстро тающее пятнышко вместо родного личика, и больше ничего. Стремительно, в столбик, уже более твердо, нежели несколько минут назад, начертал родные имена на жалком клочке бумаги. И остановился в замешательстве, удерживая на весу и бумагу, и карандаш. Чувствуя незавершенность собственного действия, помня душой, что есть еще что-то… Но что?!

Почувствовал боковым зрением, как все ярче и настойчивее пробивается сквозь боковое окошко солнечный свет. Несмотря на серенькое, неуютное в целом  утро. И на ощутимую зябкость, промозглость – что называется, холод собачий. И, в общем – на зыбкость всего окружающего. Зыбкость… Вот именно – зыбкость. Это самое слово и все чувства и ассоциации с ним связанные мгновенно вернули, буквально кинули его, как говорится, с жару да в полымя, в жуткую, бескрайнюю бездну минувшей ночи. Со всеми ее ужасами, страхами, нескончаемым бегом в никуда и, наконец, со всей ее мистикой. Холодный озноб тотчас же прошиб его с ног до головы. По всему телу пробежала болезненная дрожь. На лбу выступили капельки пота. Проснулась предательская слабость в ногах. Снова эта проклятая вата, которая, как в кошмарном  сне, мешала двигаться, бежать, спасаться неведомо от чего этой страшной ночью. Но ведь все позади!.. Слава Богу, что все уже позади. Слава те Гос-по-ди! – интуитивно еще раз помянул про себя Господа, мысленно  растянув слова по слогам на манер церковного пения, что все еще звучало эхом где-то внутри. И тотчас же, как только он все это мысленно проговорил нараспев – снова назойливо брызнул сбоку неуемный солнечный лучик, невесть как пробившись сквозь плотную завесу сизо-серых туч. Он поднял глаза, пытаясь проследить путь этого удивительно настырного небесного посланца и наткнулся взглядом на изображение юноши в красном одеянии и с копьем в руке. Золотой нимб над кудрявым челом и необыкновенно светлый, жизнеутверждающий взгляд.

В следующее мгновение лучик исчез, погас, видимо, задавленный громадой кучевых облаков. Но взгляд святого  по-прежнему светился в полумраке церкви и словно бы говорил: не дрейфь, служивый, правда и сила за нами! Правда и сила. Стало быть, и победа! Он вспомнил – такими словами подбадривал их, безусых первачей, только что надевших военную форму и тяжеленные кирзовые сапоги – симпатичный сержантик из солдат-«срочников», резко выделяющийся среди прочих «орлов», пришедших на курс из армии – спокойной рассудительностью,   отеческим снисходительным участием и даже  добротой по отношению к вверенным под его начало зеленым «салагам». Впрочем, продержался он в качестве командира не слишком долго. А потом и вовсе куда-то пропал с курса, кажется, перевелся в гражданский вуз. На доброте да снисходительности в армии далеко не уедешь, – так всю жизнь наставляли его  отцы-командиры. Да и сам он позже, уже будучи офицером, не раз находил тому подтверждение в армейской жизни, на собственном, в первую очередь, опыте. Да только что с того – себя ведь, свою внутреннюю изначальную сущность  не перекроишь. Можно лишь утаить, припрятать поглубже, убрать с глаз долой на какое-то время – за ненадобностью и даже вредностью для дела и для карьеры.

И кому теперь  нужна эта карьера, весь этот полный лишений и разочарований путь, считай, в никуда?! Полжизни – коту под хвост? Солдаты почти беспрепятственно разбегаются по домам. И, неровен час, ни сегодня – завтра и офицеров-то распустят на все четыре стороны за ненадобностью. Он вновь внимательно посмотрел прямо в очи святому, держащему наготове копье, а значит, благословляющего воинство на ратные подвиги, на защиту родной земли. И снова ощутил ровный золотистый свет, исходящий от его лика. «Правда за нами, а все остальное не так уж и важно», – словно бы говорили его «живые» глаза. Но что – что все это значит? – рвался из груди пронзительный крик. И, быть может, и вырвался бы через какое-то мгновение, если  и не криком, то стоном или, того хуже – сдержанным рыданием. Но тут его снова вернула к действительности неугомонная старушка, сильно тряхнув за локоть: «Ну, что ты, сердешный, в самом-то деле, опять застыл, как истукан? Чего ты дивишься на икону-то, все равно как… В общем, знаешь сам, как кто – на новые ворота», – она осеклась, выдохнув с чувством всю эту незамысловатую скороговорку, вовремя сдержавшись от крепкого, на ее взгляд, под церковными-то сводами, словца. На самом деле – совершенно невинного, особенно в сравнении с тем, что  доводится слышать ему каждый божий день, не исключая выходных…

А после она еще настойчивей налегла на него сбоку:  «Ты не дивись на него бездумно-то, а лучше перекрестись лишний раз да помолись, попроси уж как сможешь у заступника и покровителя  святого града нашего Архистратига Михаила  милости и прощения. Да и пиши, пиши побыстрее, давай записку-то ужо, не век же я за тобой буду ходить, в самом-то деле!»

И еще что-то долго бубнила ворчливо-неразборчивой скороговоркой, совсем уж по-свойски, то и дело тыча его в бок. Тогда до него наконец дошло, что, верно, он и в самом деле задержался здесь, злоупотребил  гостеприимством. Хотя… ведь храм все-таки, святая обитель. Разве не для того он и поставлен, чтоб притекали сюда вольно или невольно (пути Господни неисповедимы!) заблудшие страждущие души. Такие же, как он сам.

Снова поднял глаза на облик святого, постарался сосредоточиться на сокровенных своих мыслях, чувствах, на самом главном, внутренне весь собрался, чтоб почувствовать опять этот теплый ободряющий взгляд… Но постоянно отвлекала своим невнятным бубнением эта следующая за ним по пятам сердобольная женщина. Но он таки отгородился и от нее, как и вообще от всего прочего, суетного, ненужного. А когда почувствовал опять  проникновенное соединение с неземной сущностью, когда полился в грудь поток благостной, жизнетворной силы – он медленно, осознанно покрыл себя трижды крестом.

Киев – Русь – Россия – Отчизна! – отчетливо прозвучало в душе при каждом касании сложенных крестом пальцев. Все это выстроилось в пылающем мозгу воедино, вспыхнуло, засветилось. Прикрыл на миг в благодатном исступлении веки. Снова ощутил, как лег на лицо теплый лучик света. Принял это как знамение, как благословение и напутствие.

«Россия была, есть и будет!» – вспомнил  одно из последних  пророчеств знаменитой болгарской провидицы Ванги, вычитанное им недавно в одной из новых газет-однодневок с замысловатым названием, не то «Момент истины», не то «Пробуждение», что как грибы после дождя расплодились нынче повсюду. И это тоже воспринял как ниспосланную свыше подсказку, своеобразное озарение.

Поднял наконец записку, зажатую в левой руке вместе с карандашом, порывисто приписал крупными буквами, затаив на мгновение дыхание: «Россия», – и, как на качелях, задержавшись на доли секунды на самом верху, на головокружительной пьянящей высоте, перед тем как стремительно ринуться обратно вниз, зацепился за молниеносную мысль и добавил через тире: «Русь!» А в следующее мгновение, уже выныривая на своих  качелях  из головокружительной той бездны, приписал еще  едва разборчиво: «Храни cебя, храни!» Не глядя ткнул бумажку с карандашным огрызком в теплую сухенькую ручку женщины. И сразу же повернулся в ее сторону, глянул на нее внимательно, просветленно… и неожиданно для себя самого улыбнулся ей от души – широко, во весь рот.

Женщина в свою очередь тоже обдала его мгновенным лучезарным сиянием  из-под серо-голубенькой своей косынки, откуда настырно рвалась наружу крепкая прядь некогда, по-видимому, смоляных, а нынче густо припорошенных серебристым инеем седины  волос.

– Вот и добренько, так-то куда лучше, – молвила добрая женщина, глядя на невесть откуда свалившегося на ее бедную голову, которая и без того чаще чем надо болит от того, что забот невпроворот, – офицера. И напоследок  внимательно и немного дольше прежнего посмотрела в его глаза, как бы проверяя, а не ломал ли он давеча-то, на рассвете, перед ней  комедию, мало ли что можно ждать от этих нынешних служивых,  да еще из молодых, к тому же, – совсем ведь  мальчишка по виду, старший-то лейтенант этот! Поглядела-поглядела внимательно, пытливо, заметила за сползающей со смазливой физиономии улыбкой тревожные огоньки приглушенного, затаившегося на дне глаз отчаяния и, успокоившись – кажется, не обманулась! – добавила напоследок напутственно:

– Ну, вот видишь, касатик, молитва-то свое дело делает. Молись, когда дюже тяжко, не стесняйся, молись как можешь, Бог никого не оставляет без внимания, без отеческого своего участия…

Женщина задумалась еще  на  мгновение, внимательно углубившись взглядом в какую-то неведомую точку на темно-серой офицерской шинели, потом, спохватившись, добавила еще, как бы между прочим, невнятной скороговоркой:

« Хоть и не все, наверно, заслуживают его высшей милости… Ну да ладно! Господь с тобой, иди с миром, голубчик! Ступай, ступай! И не отчаивайся никогда, ни при каких обстоятельствах. Все это, мирское – сущая суета. Со временем сам поймешь. А уныние с отчаянием, кроме того – еще и грех великий. Так что ступай, ступай себе с Богом!» – и  так же настойчиво, как только что, несколько минут назад, подталкивала его к алтарю, сейчас подтолкнула  к выходу. А он, все еще находясь под влиянием ее глаз, ее сбивчивого, беспорядочного шепота, похожего временами на молитву, даже не смея сопротивляться, что-либо возразить, поблагодарить, в конце концов, эту добрую женщину за столь деятельное участие в нем, двинулся к входной двери. Наверное, вся эта сложная гамма мыслей и чувств отразилась в эту минуту в его глазах. Но та, для кого все это предназначалось, похоже, уже успела исчезнуть за какой-то невидимой потайной дверью, раствориться в этих таинственных церковных приделах, службах, покоях, что там еще бывает? Он почувствовал тихое ее исчезновение вместе с его бумажками, на которых он начертал словно под гипнозом  самые дорогие для него имена. За спиной у него теперь никого не было, он чувствовал это. Кажется, сейчас и во всем храме совсем никогошеньки не было – так ему казалось.

Он шел по гулкому пустому залу с высоким куполом, тускло освещенному  блеклым светом из нескольких окошек, да еще отсветом догорающих у алтаря свечей, шел и постепенно осознавал, как спокойно и уверенно он теперь себя чувствует. Смятение, страх, ужас улетучились. Унеслись прочь вместе с прошедшей ночью все кошмары и видения, которые теперь казались ему каким-то невероятным наваждением – может, даже страшным сном. Но, главное – он теперь в  порядке, то есть в полном совершенно порядке: спокойствие, даже какая-то благостная умиротворенность на душе и уверенность, здоровая  сила  во всем теле. Чего ж, казалось бы, еще и желать?

А ночь!? Ну что ж, насчет ночи он что-нибудь придумает для домашних: пришлось, мол, подменять внезапно заболевшего дежурного офицера в роте или что-либо подобное. Ведь не в первый же раз, в самом деле – сколько уж бывало так, что по пьянке, по молодой безрассудной дурости  возвращался домой под утро, а то и вовсе не возвращался, ведь служба  она и есть служба – это ведь, братцы, штука особая. Она не терпит бытовухи, соплей и пеленок, у нее свои суровые законы и правила. Тем паче, что сегодня суббота и ему в коем-то веке не нужно торопиться в часть. Прямо красота! – не так уж и часто на его долю выпадал субботний выходной. А тут все как по заказу – можно будет хоть отоспаться после бессонной ночи. И хмель его весь выветрился, как и не бывало, голова светлая, ясная. Стало быть, и оправдываться долго не придется, и так понятно: человек пришел домой утром, трезвый и уставший,  как собака, стало быть, в наряде был, где же еще.

Размышляя  таким образом и в этих своих размышлениях дойдя уже до определенного эмоционального накала, он  достиг наконец входных дверей. Сам не заметил, как разогнался на радостях, и чуть не выскочил уже было на улицу.  Но какая-то неведомая сила  заставила его приостановиться на пороге и обернуться, и тотчас же внутренне содрогнуться, устыдившись собственных мыслей столь низкого порядка, только что галопом промчавшихся в его еле-еле отошедшей от хмельного гуда башке. Тем более что… не перед кем на самом-то деле оправдываться, изворачиваться, придумывая на ходу бог весть что. Никто ведь не беспокоится, не убивается, не ждет.   Это-то он знал точно, наверняка. А все-таки что-то там себе накручивал в голове, выдумывал, тешил себя запоздалой надеждой. Есть же, мол, еще один родной человечек – пятилетняя дочка – она-то должна же пока еще  беспокоиться за своего непутевого папу. В ее-то детскую, ангельскую, можно сказать, душу, еще не успела проникнуть вездесущая эта зараза – ненависти, зависти, алчности, так же как и  ржавчина всепоглощающей внутренней злости, стремительно и бесповоротно поедающей их семью изнутри, беспощадно уничтожающей все самое лучшее, святое, что некогда было – все-таки было, хоть и совсем недолгое время, но было же! – между ними.

Так что свободная от службы суббота вряд ли привнесет что-то новое в давно уж давшие непоправимую трещину семейные отношения. Этот корабль тонет, что там лгать самому себе – стремительно идет ко дну. Вот только дочка, каждый раз с бесхитростной радостью встречающая его вечером на пороге  и протягивающая свои трогательно маленькие, родные ручонки ему навстречу… Последний маячок стремительно угасающей надежды.

Тут его отвлекли от невеселых мыслей маленькие пташки – никак синички или воробышки – время от времени стремительно, крест-накрест, прочерчивающие незримые линии под куполом и прячущиеся в какие-то укромные свои норки-гнездышки под  рукотворными, нарисованными на огромной сфере  церковного свода небесами. «Вишь ты, всему живому хорошо под Христовой защитой. Надежно, уютно, спокойно под сенью Божьего храма  всякой твари земной и небесной, – так он подумал. – Э-эх, птицы небесные!..»

Он еще раз огляделся, глубоко втянув в себя теплого, насыщенного ладаном церковного воздуха, пробежался глазами по иконам на Царских вратах, на стенах по бокам, стремясь запомнить, перенести внутрь себя, в мятущуюся свою душу хоть частичку этой спасительной святости, этого благостного церковного духа… Перекрестился еще раз, отчего-то даже зажмурившись  – в это время на внутреннем экране сознания четко отобразился Иисус Христос и стоящий перед ним на коленях бродяга, весь в страстном  порыве навстречу явленному чуду. «Ну, вот и славно!» – успел еще мысленно одобрить отпечатавшуюся в душевной памяти эту картинку и, нахлобучив фуражку, стремительно вышел на двор.

И в ту же минуту  ощутил, как что-то бесформенное, серое, лохматое кинулось откуда-то сбоку прямо ему под ноги. Это что еще такое? – от неожиданности офицер  отшатнулся  назад, к дверям. В это время клубок развернулся, обнажив лохматую, бог знает сколько не мытую и не чесанную башку, замусленную, всю в какой-то шелухе и стружке неопрятную бороденку, большой нос картошкой и крупный слюнявый рот. Но глаза!… Какие же прозрачно синие, можно сказать, ультрамариновые, чистые-чистые, ничем не замутненные, прямо небесные какие-то глаза. А в них немая мольба. И даже вроде как …укор. И протянутая к нему рука ладошкой вверх – ну точно, как на только что виденной картине во всю стену, под которой грелся, приходил в себя сам он каких-нибудь полчаса назад. Это прямо-таки проняло его насквозь – значит, теперь и ему отведена роль спасителя, ведь именно к нему с такой пронзительной мольбой в глазах обращается сейчас этот нищий. И офицер начал судорожно выворачивать карманы шинели, ведь должны же там остаться еще хоть какие-то гроши… Вот, значит, что выходит: Бог, естественно, не собственную же руку протягивает страждущему со спасительным куском хлеба, а руку первого подвернувшегося ко случаю посредника. Как сейчас, например, его собственную руку – по отношению к этому нищему.  А для него самого такой Божьей посредницей или, скорее, посланницей стала та добрая старушка из церкви.

Рассуждая таким образом, он поспешно извлекал из своих карманов какую-то мелочь, скомканные отсыревшие рублевки, троячки и совал все это иконописному нищему. В конце концов, в руках у него оказалась безнадежно размокшая, разлезшаяся, наполовину опорожненная пачка дешевых сигарет. Не курил ведь он среди будней и даже подчас на дух не мог переносить  запаха табака, а вот, гляди ты, под пьяную лавочку туда же!  На удивление, бродяга, завидев курево, даже слегка подпрыгнул от радости и судорожно вцепился в разлезшуюся эту пачку, вернее, в то, что от нее осталось. И удовлетворенно отшатнулся, завладев ею, откатился в сторону, в  тень от единственно уцелевшего купола некогда самого красивого и богатого на Руси храма – Успенского собора Печерской лавры. Но на  месте нищего тотчас же оказалась бойкая старушенция с заплывшим лицом, как у заурядной подзаборной алкоголички, при этом в черном платке, какой-то длиннополой хламиде, в общем, по приходскому одетая – и тоже сунула  под нос офицеру свою белую, как промокашка, ладошку:

– Подай, мил человек, Христа ради, на пропитание немощным  и болезным!…

Офицер сунул и ей первую попавшуюся под руку бумажку, кажется, последнюю, что была в кармане. После чего попытался было двинуться прочь – в жиденькое это блекло- серое неуютное утро. Но не тут-то было. Эта безобразная нищенка, которую, как ему самому показалось, он довольно щедро одарил подаянием, вдруг бесновато заклокотала, запричитала, зашлась не то в плаче, не то в истерическом хохоте. Скорее же всего – и того и другого было там вдосталь и, что самое непостижимое, все это одновременно, на одном выдохе. А в основе этой нездоровой активности были, как оказалось – «ненастоящие гроши», которые он только что ей подал от чистого сердца. Что за чертовщина! Какие же у него могли быть деньги, рисованные, что ли? Он даже приостановился в недоумении, старуха же тем временем голосила все громче и громче, обращаясь к своему бородатому слюнявому подельнику – больше-то было не к кому. Вот тебе и сошедший с картины старец! – ругнул себя мысленно офицер за недавнее ассоциативное сравнение.

– Миколо, ти глянь, шо він мене сунув! Ні, ти тільки поглянь, та це ж «деревянні» радянські рублі-карбованці! Та вони ж вже  не дійсні. Звідки ж вони взялися, кляті? Нащо знущається над знедоленими та убогими!  – запричитала, завыла во весь голос убогая старуха, а напоследок  завопила уж совсем жутко, по-звериному:

– А-ай-а-а-а-а!..

И в конце этого истошного нечеловеческого крика абсолютно отчетливо прозвучал в туманной дымке призывный вопль сумасшедшей этой бабы, поддержанный сиплым противным подвыванием ее бородатого дружка:

– Тримайте його, люди добрі. Тримайте офіцера, це ж злочинець, кровопивця… Тримайте!

Офицер  под действием этого истошного визга снова учащенно засеменил по неровной, схваченной морозцем и припорошенной вчерашним свежим снежком мостовой, пытаясь укрыться от этого чудовищного крика. И от всего того ночного нескончаемого кошмара, который, казалось, уже сгинул, ушел в небытье, ан нет – теперь снова всколыхнулся в чуткой, измотанной вконец душе под воздействием этих ужасных воплей.

К тому же он вдруг почувствовал, что совсем  не в силах бежать: снова одеревенели ноги, сдавило грудь, катастрофически не хватало воздуха – оттого его отчаянные потуги хотя бы двигаться чуть быстрее, не говоря уже о беге, дабы убраться подальше от жутких этих побирушек и от их истеричного крика, – напоминали заурядные ночные кошмары, когда ты пытаешься во сне бежать, а что-то мешает – связывает тебя по рукам и ногам. Но то ведь сон – из него можно выйти, хотя и неимоверными  усилиями, но все-таки можно же. А здесь – кошмар, преследующий наяву, и, что самое ужасное – не исчезнувший, не канувший в небытье вместе с ночью, на что он так надеялся – а, напротив, продолжившийся и в свете, хоть и сумеречного – но все-таки утра же, утра, утра!..

Запыхавшись и вконец обессилев, он ухватился  за какую-то основу, кажется, за поручни, привалился не то к дереву, не то к  столбу – густой мутный туман застлал белый свет перед глазами. Только туман вокруг, удушливая противная сырость, раздражающая горло и нос,  и больше ничего. Небытье и пустота! Ни церкви, ни руин, ни деревьев, ни длинного ряда белых  монастырских строений. Но и крики тоже заглохли, словно увязнув в этом липком плотном тумане. Что за наваждение! И когда же, наконец, закончится весь этот бред? Он прикрыл глаза, пытаясь одуматься, сосредоточиться, осмыслить все с ним произошедшее: сколько же, в конце концов, надо было пребывать в забытьи, чтобы оказаться в другом времени – ведь даже деньги, которыми он еще вчера пользовался – и те вдруг безнадежно устарели. Все это никак не укладывалось в больной, отяжелевшей его голове. На смену судорожному мысленному поиску навалилось какое-то тупое безразличие: «А будь оно, что будет, не все ли равно!»

Единственное, чего по-настоящему хотелось, о чем грезилось теперь, так это о сне.  Уснуть бы сейчас крепко-крепко, чтоб все-все-все, что он пережил за все эти последние часы (а часы ли? – всерьез засомневался насчет временных границ своего забытья) – и проснуться дома, на чистой постели, здоровым, свежим и бодрым, как после тяжелой болезни или, положим, того же запоя, какая разница! – главное освободиться наконец от этого наваждения, этого необъяснимого кошмара… Господи, помилуй!

 

… Очнулся после очередного недолгого  забытья, во время которого густой утренний туман не только заволок собой все вокруг, тяжелой непроницаемой завесой отгородив его от осязаемых предметов внешнего мира, но, казалось,  и проник в само сознание, наполнив все его существо каким-то ватным безразличием. Раскрыл глаза и с удивлением и облегчением обнаружил, что туман чудесным образом улетучился, от него не осталось и следа. Вокруг стало светлее и не то чтобы теплее, но как-то уютнее. Хотя он снова, как и ночью, начал чувствовать озябшие свои конечности, особенно кончики пальцев на руках и ногах.

Он стоял под куполом старинной  беседки  из металла,  притулившейся под сенью главной лаврской колокольни. По левую руку тянулись белые  монастырские строения с узкими оконцами, с черными трагическими силуэтами деревьев на их фоне. Ну а  дальше, на площади, куда со всех сторон сбегаются стройными рядами все эти приземистые белые домишки, служившие когда-то приютом для паломников – там что-то белело, лучилось, переливалось совершенно особенным, неземным сиянием. Так ему показалось, хоть он и не посмел открыто взглянуть в ту сторону, все еще помня о страшном пепелище, о  грандиозных руинах некогда величественного и прекрасного храма, на которых он провел остаток ночи. Но что-то там непостижимым образом изменилось теперь, что-то большое, светлое, осязаемое и манящее возникло на месте руин. Он ощущал это боковым зрением, стоя, привалившись к одной из  опор беседки, вполоборота к площади.

Внутренне готовый к самым невероятным явлениям (давало о себе знать все увиденное, прочувствованное и пережитое прошедшей ночью), он набрался мужества, прикрыл на  мгновение глаза, одновременно повернувшись всем телом в  сторону руин собора, и снова распахнул их. То, что он увидел, поразило и ослепило его, хотя и мало походило на реальность – скорее на чудесное ускользающее видение.

Величественный и невыразимо прекрасный храм предстал перед его взором во всем своем первозданном великолепии. И от него действительно расходились во все стороны лучи необъяснимого сияния – он весь словно светился изнутри каким-то волшебным, неземным светом. Все это походило, скорее, на мираж, нежели на реальность. Храм как бы плыл в дрожащем, колеблющемся пространстве, словно через луч проектора, в недрах которого и родилась эта чудесная картина – медленно, туда и обратно, перемещали крупную, сильную линзу. Всем его существом овладело странное оцепенение, минутный паралич, а сердце наполнилось ощущением явленного чуда!

Чувствуя, как проваливается и все глубже погружается в блаженную невесомость, как бы паря над землей вместе с этим необыкновенным видением, он снова прикрыл глаза, чтобы  не ослепнуть и не потерять рассудок от  наваждения, от нахлынувших чувств.

Но видение не исчезло. Все так же плыл и плыл, колеблясь в дрожащем искрящемся мареве волшебный, светозарный этот собор: белокаменный, о семи величественных, поблескивающих золотом куполах. Необыкновенно изящный по своему исполнению, будто игрушечный.

Вздрогнул от неожиданного звука: откуда-то сверху на землю полилась негромкая благостная мелодия, словно все неподвижное, скованное морозцем хрустальное пространство вокруг  неожиданно раскололось по воле какого-то огромного невидимого волшебника и просыпалось на землю мельчайшими драгоценными осколками… А уже в следующее мгновение звук этот, как бы собравшись с силами, оттолкнулся от схваченной наледью земли, неожиданно взметнулся вверх, к небесам, и вернулся оттуда уже не музыкой, но торжественным часовым боем, отдаленно напоминающим звон колокола… И негромкий этот мерный бой означал, что время, всего лишь мгновение назад столь стремительно ухнувшее в бездну, теперь оттуда вынырнуло и тотчас же поспешило напомнить о себе… Мгновение?! Интересно, а сколько ж на самом деле прошло мгновений, минут, часов? Он сосредоточился, пытаясь сосчитать количество ударов: пять, шесть, семь… А сколько же он еще пропустил с начала: два или три? Последний короткий удар гулко отозвался в голове, и снова все смолкло. Постепенно прояснился взгляд: туман окончательно рассеялся, его последние жалкие клочья откатывались по склонам вниз, к Днепру, все более обнажая неприглядную серую картину блеклого декабрьского утра.

На лаврском дворе было  пусто и бесприютно. Лишь две старушечьи сиротливые фигурки  прошли поодаль, от Трапезной по направлению к выходу. Но воздух! Каким же неожиданно свежим и насыщенным был воздух – ароматным целебным нектаром вливался он в грудь с каждым вздохом.  В этом удивительном настое были и  хвоя, и какие-то ягоды, смородина или крыжовник, и даже как будто арбузная  корка. В общем, воздух был определенно весенним: легким, пахучим, пьянящим и освежающим! И на этот неожиданный весенний зов  испуганной птицей отозвался оглушенный и придавленный всем навалившимся на него прошедшей ночью грузом  живой комочек в груди, с левой стороны.

Внемля этому чудесному зову, офицер стремительно рванулся навстречу свету, в образовавшуюся после отката плотного занавеса из мглы и тумана сияющую брешь.

Легко, словно мальчишка в запале дворовой подвижной игры, вскочил на какую-то ступеньку, потом другую… и замер, задохнувшись от неожиданности: дальше можно было только на крыльях, он остановился буквально в шаге от пропасти… Но за краем тверди была, однако, отнюдь не бездна, которая мерещилась и так назойливо преследовала его прошедшей безумной ночью. Огромная небесная сфера, качнувшись, прянула навстречу ему всей своей необъятной громадой, плотно затянутой серым свинцом. Но все же вдали, у горизонта, где за белыми постройками левобережья угадывались бесконечные сине-зеленые дали – достаточно настырно пробивалась сквозь свинец и грязную вату облаков чистая небесная лазурь. Бледное зимнее солнце настырно резало серо-сизую толщу туч спасительными, жизнетворными  стрелами своих лучей. Достигая земных пределов, они тотчас же и рассыпались веселыми искорками в куполах нижних храмов у дальних пещер или неуловимыми светлыми пятнами скользили по белым вековым стенам монастырских построек. Потом они так же молниеносно исчезали – и тотчас же все вокруг снова становилось серым, неприглядным. Но вот очередной лучик пробивался сквозь толщу облаков – и снова на какое-то мгновение озарял, преображал все вокруг. Не иначе ангелы прорешечивали небо над святыми горами своими волшебными стрелами! И вслед за каждым, светозарным, падением такой стрелы начинал сильнее, настойчивее биться живой воробышек в левой части груди. Ведь в каждом таком лучике было неукротимое проявление жизни. Как Божье благословенье. Как небесные знаки, предостерегающие от отчаяния и уныния…

Значит, не все так уж безнадежно, как мнилось совсем еще недавно… Значит, жизнь продолжается, несмотря ни на что! И, словно бы в подтверждение этих оптимистических мыслей, зазвенели вдруг,  заиграли со всех сторон  благостной жизнеутверждающей музыкой вековые печерские колокола.

И он почувствовал в этот миг, что словно бы воспарил над землей, над всеми этими трогательными белыми домишками и старинными церквами, беспорядочно рассыпанными по  древним и святым киевским холмам. Душа – очистившаяся, умиротворенная – возносилась все выше и выше,  все дальше от суеты-маеты, от всего  лишнего, ненужного, надуманного – к небесам. К вечному свету, к Богу. Благостные, очищающие слезы густой прозрачной пеленой заволокли глаза…

«Все пройдет, – гулко выстукивало разбуженное колокольным перезвоном сердце, – страдания, муки, кровь, голод и мор!.. Подлость и ложь. Войны и болезни…»

– Но что же тогда останется-то? – сам собою всплыл в сознании неожиданный этот вопрос. – Да вот, наверное, это небо, эта древняя река, эти священные холмы, а на них всюду, насколько хватает глаз – золотые старинные купола, кресты, святые лики, скорбно и радостно глядящие на нас с уцелевших икон… Да еще – бездонная, слепящая лазурь неба погожим солнечным днем, зимним или летним, все равно. А ночами – звезды, звезды, пригоршнями раскиданные по всему небосводу. Сколько ж видели они со своей небесной, недосягаемой высоты?

Между тем, все словно бы застыло, оцепенело вокруг. Настороженно притихли колокола под золочёными, поблекшими от времени шлемами куполов. Понуро глядели исподлобья темными глазницами окошек домишки, спрятавшиеся под бурые и зеленые шапки  крыш. Голые, замерзшие деревья по-прежнему тянули  руки-ветви к небесам в бессловесной своей мольбе. И ни единого звука! Даже вездесущие воробьи и вороны, привычно перелетающие черными толпами с крыш на деревья – и те сейчас куда-то запропастились.

Все вокруг замолкло в ожидании чего-то… Жутковато. И в то же время – до невозможности красиво…

 

Катился  безудержно к своему концу, источался по капле, иссякал с каждым глухим внутренним ударом: тук-тук-тук – великий и страшный год 1991 от Рождества Христова. Год великого перелома, год начала исторических перемен и страшных катастроф. В самом следовании цифр которого, в этой знаковой симметрии – уже заключена непостижимая загадка, тайна. А то, что неподвластно человеческому уму, что несет в себе загадку – всегда навевает страх. И, как видно, не без основания – душа-то у человека, тем более у русского, что у зверя, изначально чувствительнее, умнее, нежели разум. А потому загодя чувствует она неладное: ох, не к добру это вселенское затишье! Но что – что несет оно за собою? Никому не дано знать. Да лучше и не знать. На все свой час.

Умолкли древние колокола, стих ветер. Что-то глухо ухнуло вдали, за печерскими холмами, словно бы вздрогнула святая киевская земля: «Ох-ох!… Что же будет-то, что будет?!»

Тихо отлетал в историю, незримо поводя над Городом, над всей неохватной Русью своим темным зловещим крылом – год 1991 от Рождества Христова… а  до скончания века – девятый.                                             15.01. – 26.08. 2008г.

 

 

Об авторе Международный литературный журнал "9 Муз"

Международный литературный журнал "9 Муз". Главный редактор: Ирина Анастасиади. Редакторы: Николай Черкашин, Владимир Спектор, Ника Черкашина, Наталия Мавроди, Владимир Эйснер, Ольга Цотадзе, Микола Тютюнник, Дмитрий Михалевский.
Запись опубликована в рубрике проза. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Google photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s