Влада Ладная. Параскева. Венок сомнений (часть 2)

897587867

ГЛАВА 5

Я предпринял большие дела: построил себе

домы, посадил себе виноградники,

устроил себе сады и рощи и насадил в

них всякие плодовитые дерева…

Книга Экклезиаста

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

1790 г. Начало строительства дворца-театра в Останкино, который Николай Петрович создаёт специально для Прасковьи, чтобы увезти её из Кусково, где она подвергается настоящей травле.

ШЕРЕМЕТЕВ

Я любил смотреть на  лицо моей девочки. Оно менялось ежесекундно, как свет зари. Как течение реки. Как огонь в камине.

Смотреть на воду и огонь – счастье. Это можно делать часами, завораживает.

Смотреть на Параскеву  можно было целую жизнь.  Губы трепещут: то дрожащие, как у ребёнка, припухлые, закушенные, то ухмыляющиеся, предательски долгие, обманные.

Слегка горбоносый профиль – предупрежденье тёмных сил. Цыганские завитки волос, меняющих очертания, как прилив. Скулы, изящно очерченные. Глаза — сияние в них мерцает и переливается. Глаза беспомощные и – бесчувственные, доверчивые и – надменные, влюблённые и – наводящие порчу. Неразрешимые. Глаза, как шорох майской сирени и как поток кипящей смолы на латника, штурмующего крепость.

У Параскевы всё двигалось, дышало. Кровь приливала и отливала от лица, и эти приливы и отливы зависели от блеска её глаз, словно от чёрных лун. У этих лун бывало своё затмение и своя полная фаза. Губы истончались и набухали от желания, вены опадали и вздувались, даже волосы женщины  меняли цвет, как бывает ночь разных цветов: иссиня-чёрная, серая, белая. Даже чернота  волос Параскевы знала свои апогеи и спады.

Я хотел и любил её так, что каждый сосуд в моём теле стонал и содрогался от желания.

И вот что: ведь волосы встают дыбом не только от ужаса. Клянусь, —  и от любви.

Потому, быть может, что между тем и другим и разницы-то нет никакой.

***

Любовь можно было почти потрогать руками.

Мы источали её, издавали, производили, как звезда – свет, как струна – звук, как время – сомнения.  Любовь можно было, казалось, резать на части, словно рождественский пирог, и кормить других, как хлебом, прямо из рук.

Мы были, словно сад. Я слышал в нас цветенье и запах трав, жужжанье пчёл, пенье птиц.

Мы были, как целый мир. Я ощущал в нас гомон дымных баталий, восточных базаров, разноголосье косцов и жниц, придворных раутов, шепеляых шаркунов, стоглазых шпионов, тысячеустой молвы.

Безграничность этого мира была, словно лабиринт, в котором нам было – пропасть.

***

Лицо Параскевы было, как штормовое облако, чёрно-ослепительное, непомерно живое. Неправильное, сквозное, клубящееся. С зарницами полуулыбок, с  тенями горечи и бессонницы, с отважной и неистовой силой, которую невозможно связать и обуздать.

С презреньем, которое очаровывает. С приязнью, которая испепеляет.  Со взглядом, как выплеснутая в лицо гроза.

Непостижимое сочетание иконописного лика – и лисьей ухмылки; чёрных прорубей глаз, профиля хищной  птицы – и  небесного голоса; обжигающе смуглой кожи, безжалостно остриженных по моде кудрявых волос, делавших женщину похожей на обезглавленную на гильотине, преследующую меня даже из могилы, — и чёрных трупных пятен на исхудалых  руках.

Любовь превращала нас в нелюдей, уводила всё дальше от человеческого.

Мы теряли, уходя в любовь, мелочность, расчётливость и сдержанность, серость и скуку обычной жизни.

Но мы теряли также и сострадание друг к другу.

Это разъедало наши души, тела, перерождало нас, сращивало одного с другим, превращая в чудовище.

Сначала это внушало нам страх. Мы ненавидели друг друга за это.

Но вскоре зашло так далеко, мы стали настолько иными, что наша двуединость стала естественным  состоянием. Мы вросли друг в друга мыслями, плетями кровеносных сосудов, предчувствиями.  И теперь не жалели, что изуродованы любовью.

Мы погибали, но каждый, кто попытался бы исцелить нас от этого и спасти, оторвать нас друг от друга, — причинил бы такую боль, что горше смерти.

***

Лицо Параскевы сводило меня с ума.

Бродячее, бредовое, брезжущее. Лицо, как плеск листьев в ветре, как капли дождя, дрожащие на паутине, как боязнь темноты.

Мне уже не надо было читать увлекательные книги, или вести учёную беседу, или путешествовать и видеть мир, чтобы не умереть со скуки. Мне не нужны были больше воспоминания о прожитой длинной, бурной, удивительной жизни, чтобы вечность заполнить.

Мне достаточно было видеть смену выражений на лице Параскевы и слышать её дыхание, — и из них я всё узнавал о мире и о себе, как из волшебной книги-всезнайки. К этому никто ничего больше не мог прибавить. В лице и дыхании моей женщины было – всё.

***

У кого-то я прочёл, что любимая женщина – философский камень и эликсир бессмертия на земле: делает нас лучше и через потомков продолжает жизнь на миллионы лет.

А у восточных философов я наткнулся на мысль, что истину можно познавать путём веры в светозарное божество, путём созерцания прекрасного и с помощью любви — плотской любви со своей духовной женой, шакти.

Всё это пути к Богу.

***

Любовь – сначала дикая охота, когда визжа, извиваясь и клокоча, мы неслись где-то в поднебесье за тучами, потрескивая молниями, как сухими ветками под ногами.

Мы неслись, топча посевы и сметая города, выхватывая прямо из огня добычу, хохоча, беснуясь от чувства неудержимости, лавинообразности этого движения.

Но потом – мы жили на этих вытоптанных пашнях и ели древесную кору. Мы плели шалаши на пожарищах и стыли от ледяного ветра.

В разорённых церквах ахало эхо и суетились летучие мыши, ведовские жёнки пробирались туда по ночам с мёртвыми младенцами, а мы корчились от порчи, покрывались язвами и струпьями, и нашим душам негде было спастись, и они не хотели.

ГЛАВА 6

И оглянулся я на все дела мои,

которые делали руки мои, и на

труд, которым трудился я, делая их:

и вот, всё – суета и томление духа,

и нет от них пользы под солнцем!

Книга Экклезиаста

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Девочки из театральной школы, где когда-то училась Прасковьья, жили в неотапливаемых помещениях, часто простужались.  Постоянный кашель девушки постепенно перерос в чахотку.

ШЕРЕМЕТЕВ

Я всё подстерегал свои чувства,  говорил: если я сомневаюсь, значит, это не любовь, и нам с Параскевой пора расстаться.

Или,  напротив, любовь – венок сомнений?

Сначала это была модная игра: слёзы Вертера, любовь и после смерти. Когда встретишь её, куски головоломки под названием «мирозданье» встают на свои места. Любовь – ключ к загадке жизни.

И это было лишь барской причудой: хочу и это у себя иметь, вместе с библиотекой на шесть тысяч томов, крепостным театром,  художниками-рабами и моделью вселенной под названием Кусково.

Но вот вам: у всех есть. А у меня, графа Шереметева, — нет! Словно я убогий и достоин жалости. Нет в моей жизни светоча, ключа, отгадки, хоть тресни! – Всё есть, а этого нету.

Тогда я и вошёл в азарт и стал следить за самим собой: люблю – не люблю?

Какие ощущения я должен был бы испытывать при этом? Я требовал инструкций у других, и самых подробных.

Но что я хотел увидеть, ущучить, изловить? – Что-то, столь несомненное, как пучок травы или горсть камешков?

***

Какие симптомы любви? Какие общепризнанные знаки? Почему она? А не Маня, не Кланя, не Аграфена Марковна?

Сны? – Вот, говорят, примета верная –  сны о любимой женщине. – Не видел. Ни разу. За все эти годы не приходила. Не осчастливила. Не сподобился.

А тужился разглядеть. Искал мистических подтверждений. Но не было их. Провидение молчало.

Узнать. Уверяют, что при первом взгляде на суженую возникает ощущение: где-то я её видел и знал.  – Узнал! – Она!

Так нет же, совсем другое. Лёгкое жжение страха. Удвоенное сомнение. Не – «Она»! – А «Где я?»  «Кто я такой?»  Почти девичье смущение под её  взглядом, наводимым на вас с незыблемостью времён года, поры суток, стихийного бедствия, порчи.

Сама судьба Параскеву не принимала, не признавала своей, отталкивала.

Все предназначения и предначертания были против, сопротивлялись, пытались меня спасти.

Но эта женщина бесцеремонно и неизбежно перешагивала и через судьбу и шла своей дорогой.

И меня уволакивала за собой, как пса на верёвочке.

***

Однако  бдительный трезвый ум  ХVIII века был вечно настороже: где доказательства, что эта женщина – и есть та самая, единственная, неповторимая, что это  любовь?

Мой склонный к анализу  мозг стреножено попискивал: да есть ли она и вообще на свете, любовь-то эта? Или сие – выдумка безумных труверов, движимых средневековой жаждой мученичества? Приманка поющих самцов, вроде брачного оперенья, которое линяет после спаривания? Кормушка для недоброкачественных писак, вот уж кое столетие греющих руки на чужой ребячьей наивности?

Просто животное совокупление?

Ничто?

Где, в каком месте, в каком органе эта любовь располагается? Её можно обнаружить при вскрытии?

Да ведь и не любил я. Были у меня и ближе, и роднее. – Но не было неузнаваемей.

Лицо – преображенье. Казалось, Параскева обладает даром ходить сквозь стены, превращаться в кошку, в голубя, питаться светом и воздухом.

Стремиться к этой женщине – было никогда не иметь под ногами опоры, висеть в воздухе между небом и землёй, позабыть, где верх, где низ. Самому научиться проходить сквозь стены и глотать пригоршни звёзд, мрака, рассвета.

Всё в Параскеве  отчуждало, а не звало. Но что-то же заставляло меня цепляться за это отчужденье, как за близкое родство. Искать в этом отчуждении,  – быть может, возможности ничего не искать.

Набедокурить судьбе? Показать ей дулю? Насмеяться, но с тайной уверенностью, что чем наглее я дразню судьбу, тем верней она, раздражённая, насмеётся надо мной, и превратит ночь — в день, чужую – в единственную, а смерть – в жизнь?

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

В 1797 году Останкино посещает Павел I, друг детства Николая Петровича. Прасковья поёт для императора, и тот очарован крепостной певицей, её умом, талантом и добродетелями.

Март 1801 года. Убийство Павла I заговорщиками.

06.11.1801 года. Тайное венчание Прасковьи Ковалёвой и Николая Шереметева.

Свидетели – сын священника Малиновского, духовника графа, и Татьяна Шлыкова, давнишняя подруга Прасковьи, балерина крепостного театра.

ШЕРЕМЕТЕВ

Одной половиной своего «я» не мог найти Параскеве замену. Искал яростно, с отрицанием отчаявшегося богоборца, который осмеивает величие божества, хотя в каждом вздохе его обнаруживает.

Но второй половиной – так и не верил до конца.

И теперь не верю, когда всё кончено, и нет Параши уже, и не у кого спросить, и сгинули все следы и доказательства. Я не верю в великую любовь.

Я не виноват, что сознание моё изломано моим временем, и я не верил даже в себя, не верил, что хватит пороху на такое: жениться на крепостной.

А когда решился, то исподтишка, как делают мелкие пакости.

Я обнародовал своё решение, но смерть жены обесценила всё.

И я снова в бешенстве на Параскеву, как будто я сам себя продавал, а она сбила цену.

Боже, как я запутался. Я думаю об этом без перерыва:  любовь – или не любовь? Я физически ощущаю поток доказательств и опровержений, и он непрерывен, так что мне приходится размышлять  об этом за едой, в сортире, во сне.

Во сне я излагаю свои аргументы – и сам их разбиваю. И когда чувствую, что начинаю сходить с ума, просыпаюсь и начинаю считать:

— Один, два, три…  сто тридцать семь…   Это была любовь, потому что Паня источала такое тепло, укутавшись в которое – укутавшись в её тело – я больше ничего и никого не хотел…   сто тридцать восемь…  сто тридцать…

Я метался среди теней. Присматривался к одной, трогал за рукав другую, и всё тщился распознать, которая из них – Она!

Я заплутал, замотался в этом собрании имён и особых примет, но ни одно из них не казалось мне родным или хотя бы знакомым.

И она, она тоже не казалась.

Может быть, вот  только теперь, когда я стал забывать Параскеву – цвет глаз, вкус губ – она больше стала похожа на себя настоящую, более узнаваема. Она, наконец, то, что я искал всю мою жизнь.

И снова моё алчное до разоблачений сознание хихикает: а это уже совсем и не она, а твоя мечта. Ты сам себя обжулил!

Эта невозможность дать себе отчёт в своих собственных чувствах – от страха глубоко заглянуть внутрь себя.

Что я там боюсь обнаружить?

***

Я не оставил себе ни единого шанса.

Я всё рассматривал под увеличительным стеклом, я анатомировал каждое своё душевное движение: любовь — это всего лишь болячка, которую я сам себе расчёсываю, вот она и не заживает. Но когда я из этой ямы выскоблил всё, — там ещё что-то оставалось.

Я никак не мог окончательно сойти с ума и не мог с облегчением от этого отмахнуться.  Я мог только ходить кругами, шпионить и вынюхивать у себя самого.

И связь эта никак не переходила в разряд неповторимой, но никак – и в разряд случайной. Она оставалась вечно в ранге подозрения, и подозрения страшного. Она оставалась самой неизвестностью, а неизвестность ужаснее всего.

***

И я, не полагаясь больше на собственное, столь неверное, столь расплывчатое суждение, стал привлекать для разрешения проблемы свидетелей нашей любви:

-Бедная Таня Шлыкова, ты всё видела, скажи, любил я Параскеву или только притворялся?

Мы столько лет прожили вместе, а я не могу подобрать определение своему чувству.

Одна надежда, что любовь – и есть невозможность подбирать ярлыки и названия.

***

Моя любовь-ненависть, это мерзкое чудовище, которое невозможно разъять, причинило тебе много страданий, Параша, но ещё больше теперь, когда и после смерти я не оставляю тебя в покое в этой своей попытке вычислить истину, быть честным. Но эта честность уже сжила тебя со света, кому же она теперь нужна?

Всё же, всё равно. Вера – это слепая вера? И по вере воздастся?

Тогда я уверую в то, что это была любовь, вопреки рассудку и очевидности, назло грубым фактам.

Но, получив окончательный ответ на свой вопрос, не отвернусь ли я от тебя, Параскева, с облегчением выбросив тебя из головы, как разрешённую задачу?

В то время, как мои сомнения привязывают меня к тебе гораздо прочнее самой бесспорной любви.

***

И даже если допустить, что любовь существует объективно и независимо от нашего воображения, как хлеб или вода, что она – действительно судьба, а Параскева – не та девушка и не моя участь. – Это та не та девушка, которая, как случайный минутный попутчик, ближе бывает, чем самый родной человек. Случайному попутчику откроешь то, что не выдашь собственной матери.

Эта та не та девушка, которая вместо того, чтобы сделать мир опознанным, делает его непознаваемым и – вечным.

Та не та девушка, которая несёт в себе всю прелесть неожиданности, лихого выигрыша – или проигрыша дотла, в пух и прах.  Тот случай, который весомей самой судьбы.

Та не та девушка, которая всё наоборот, назло, навыворот, как влекущее зазеркалье, как отраженье луны в озёрных водах. Луны, которая тоже лишь отраженье, зеркало, в которое смотрится солнечный свет.

В этой девушке даже голос рока вечно звучит припевом «не судьба», — и тем она неизбежней.

Совсем не та девушка, с которой можно создать идеальную семью и вырастить примерных детей, выйти в парк на прогулку, блистать на балу. Это то, что надо от всех скрывать, стыдиться, замаливать, что все презирают и – вот странно – чему все завидуют.

Та не та девушка, которая, в конце концов, становится залогом отъединения от судьбы, гарантией лёгкости, полёта,  —  свободы.

***

Эта любовь была, как дурная примета, как нехороший знак, как звезда Полынь, предвещающая конец света.

Она была выше моего понимания, власти или преодоления. Она была вне ада и рая. Вне всех миров. Вне.

Гадалки, священники, чародеи, безумные – никто не мог бы мне это объяснить.

Все ворожеи и шаманы властны измерить события и факты, но я и мои чувства давно уже освободились от плена фактов.

Я испытывал к Параскеве – Великую Неопределённость, и с тем в неё ухожу.

ГЛАВА 7

И возненавидел я жизнь, потому что противны

стали мне дела, которые делаются под солнцем…

Книга Экклезиаста

 

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Шереметев перевёз Прасковью  в Петербург, чтобы укрыть её от пересудов. Будучи законной женой Николая Петровича, больная певица вынуждена была жить взаперти, высший свет никогда бы не  принял графиню родом из крепостных.

03.02.1803г. Прасковья родила сына Дмитрия.

23.02.1803г. В Фонтанном доме Прасковья умирает от чахотки в возрасте 34 лет.  Похоронена в Александро-Невской лавре. На плите надпись: «Графиня Шереметева».

ШЕРЕМЕТЕВ

Да я не то, что тяжело жениться на крепостной. – А как вообще жениться?

Любовь невозможно мумифицировать, сохранить в браке, как полтелёнка на холоде. Это ведь что-то неуправляемое. А тут росу – в реестр внести.  Заставить облако при свидетелях обещания давать.

Любовь не живёт по столько: по тридцать и по сорок лет. Вечность – может быть, но не тридцать же или сорок вёсен.

Чувства – в какие-то рамки и под стекло! Смешно это. Умереть за любовь – вполне могу себе представить. Но – планировать любовь?

У меня всё внутри переворачивается, как подумаю, что теперь у меня всю жизнь кто-то один над душой простоит. Это же острог форменный. Как до этого додуматься можно было: из любви пожизненное заключение сделать!

Любовь и жизнь вообще друг другу противопоказаны.

С тем и венчался.

И напророчил.

***

И пусть даже я обманулся, придумал себе эту любовь, насочинил.

Чем эта выдумка хуже и бесправнее иных созданий человеческой фантазии: книг, картин, дворцов.

Я создал чувство, как другие создают шедевры, которые тоже – нереальность, но вдруг силой своего творца становятся правдивее правды, вещественней жизни, как и моя насочинённая любовь – существенней самой сути.

Я могу наслаждаться цветами, которые посадил, не меньше, чем теми, что сами выросли на лугу.  Луговые цветы прелестней, зато в садовых – мой пот, мой труд, моя мечта, мои мысли.

Моя любовь к Параскеве – непосильный труд всей моей жизни.

Я могу наслаждаться способностью летать, которую подарили нам братья Монгольфье, не меньше, чем если бы от рожденья был крылат. – Даже больше. Всегда был бескрылым, но преодолел, ворвался в небо, обрёл его вопреки всему.

Я похож на человека, который родился слепым, но которому после многих затраченных усилий святой или врач подарил зрение. Разве это благоприобретённая возможность видеть обрадует меня меньше того, с чем бы я должен был родиться? – Нет, обретённое чудом я стану ценить дороже.

Так вот, я тоже родился убогим, уродом: я не умел любить. И ценой мучительных трудов и превращений я пришёл к тому, что смог достичь, развить в себе это чувство.

И даже если я только убаюкиваю, что достиг, а на самом деле всё так же нищ  душой, — то, по крайней мере, я понял, что мне, как воздух, нужно умение  любить, что без этого жизнь не в жизнь, что без любви  я убогий.

***

В Параскеве сочетались вещи несопоставимые: соблазн – и достоинство, праведность — и обольщение, переменчивость —  и верность.

Я не мог забыть ни девочки с мушкой над губой, в красном платьице и золотых туфельках, что вышла впервые на сцену; ни строгой, с королевской осанкой, простодушно искусительной девушки, в  древнегреческом шлеме со страусиными перьями, недоступной и неотразимой амазонки; ни смуглой леди шекспировских сонетов, с роскошной плотью; ни тем более этой: сухой, как щепка, обтянутой кожей, как тамбурин, с чёрными запавшими висками, с привкусом крови в её поцелуях, — крови, всегда готовой пойти у неё горлом, как лава.

И такая – она была дороже стократ.

***

Я обожаю быть предметом сплетен кумушек. Сплетничают – значит, интересен.

Что бы они, бедные, делали без меня! О чём судачили? Пришлось бы рвать волосы на голове друг у друга. А тут я под рукой.

Но я понимал всегда, что это опасная игра, и однажды эта свора может не испугаться моего высокомерья, моего арапника, — и бросится, и разорвёт.

А разорвали её, мою Параскеву. Я подставил её в этой охоте.

Или её разорвал петербуржский климат?

Или это был – я?

***

Что-то в жене в один миг  изменилось. Как в марте, когда, словно от толчка, сразу – весна, и все сухие ветви – вдруг гибкие, лужи – глубокие, а люди – больные.

Что-то изменилось во взгляде. Раньше эта женщина могла похудеть, волосы становились ломкими, руки покрывались чешуйками, но очи были прежними, обольстительными, живыми.

А теперь я впервые за Параскеву испугался. То ли ввалились её глаза. То ли подёрнулись плёнкой. То ли увидели то, что живым не дано.

***

Взгляд Параскевы вышел из берегов, как в половодье.

И стало ясно, что мне её не удержать.

Что можно придумать против смерти?

Судьба, отпущенная некогда на волю, на воле и ушкуйничала.

Я перепробовал все лекарства и всех лекарей. Я сам был и доктором,  и сиделкой.

Я перевозил жену с места на место, как будто смерть – это скверный климат, или неуютная комната, или дурной сосед, и от всего этого можно убежать.

Наконец я пустил в ход венчание и ребёнка, чтобы привязать любимую к земле, к себе. Но это – следовало ожидать – только ускорило уход.

Я – странно сказать – просто любил её. Путанно, заплесневело, корчась и свирепея от этой любви, скрываясь от неё, смешно прячась, как ребёнок от грозы под кроватью.

То сознавался в чувствах, как в преступлении, то выхватывал своё признание обратно, раскаиваясь и стыдясь его, как слабости.

Но – любил.

Твердите: «Любовь – спасение».

Этим-то спасением я извёл Параскеву верней, чем любой погибелью.

***

Я никогда не мог найти язык ни с кем. Я ни под кого не мог и не хотел подстраиваться.

Может, я потому и не мог выбрать себе равную, а взял за себя девку крепостную? Куда ей от меня было деваться? Эта-то всегда плясала под мою дудку.

Такая это любовь?

***

А не в пику ли всем, и, в первую очередь, племянничкам, беспутным Варвариным сынкам, — я на Параскеве женился?

Вот, дескать, лучше крепостной девке всё оставлю, чем вам. А вы побеситесь!

Такой была эта любовь?

ПАРАСКЕВА

Я испытываю боль оттого, что дышу, оттого, что прикасаюсь головой к подушке, оттого, что ещё не камень.

Музыка паразитировала на мне, высосала все соки, а теперь, когда я подыхаю, она и сама загнётся, а, может, обовьёт мою могилу и будет питаться прахом моим.

Неужели это ещё не конец? Неужели все будут  и за гробом ворошить мои кости,  и перемывать их, и судить меня, уже мёртвую, сгнившую, пустоглазую?

Хоть бы пылью стать и по ветру развеяться. Хоть бы забыли совсем обо мне, хоть бы какой предел был положён.

***

Устала я, ох, устала.

И сердце биться выдохлось, каждый удар, как прыжок с обрыва. И грудь словно камнем заложило, замуровало. Не могу я дышать сквозь камень.

Тяжело. А хуже всего – грехи. И хоть были бы в радость! – Ни радости, ни благодати, только души погубление. И зачем всё нужно было? – И отстать невмочь.

Пение. Умирать буду – петь попрошусь. Счастлива этим. Но что ж в нём? Кому то надобно?

В сверкающих холодных залах сидели передо мною сиятельные господа – и словно повинность отбывали, словно тягло несли.

Неказистая певичка, выступавшая в посредственных, второсортных операх, я прочирикала что-то, чему сама не знала ни цены, ни имени. – И где я теперь?

Для кого же я пела? И чему так радовалась, если глухим прибытку от этого было бы больше.

Не нужна я никому, и музыка не нужна. Всё бессмысленно и пустынно.

Сколько мучений, надежд, труда – и не вижу в том проку. Не себя же тешить я пришла в этот мир.

Но иногда я думаю, а, может, вовсе не для бар Господь заставлял меня петь? – Они не слушают – и пусть.

Может, зато сам Господь меня слышит, может, я нужна ему?

ШЕРЕМЕТЕВ

По телу жены прокатывалась дрожь. Параскева давилась хрипом, пыталась раздвинуть рёбра, вздохнуть. Чёрный ком языка стоял у неё в горле.

Я стоял и смотрел.

— Дай мне руку.

Я не мог.

-Дай. Я ничего никогда не просила, теперь уж и не попрошу.

Я сунул ей кисть, как в кипящий котёл.  Жена поцеловала мне пальцы.

Если бы я не стоял столбом, если бы кричал и бился:

-Вернись! Не уходи! Всё, что хочешь! – осталась бы она?

***

Мы обмывали покойницу с Татьяной.

Невероятно исхудавшие руки и ноги, сломанные ногти, седые волоски вокруг сморщенных черепашьих сосков, лиловые круги под глазами, пролежни – вот и всё, что осталось мне от моей любви.

Любви?

Или обмана, ворожбы, фальшивки, искушения?

-Что, Танюша, — сказал я, — избавились мы от неё. Теперь только б и жить, и погулять вволю. Не будет ведь она больше нас  мучить, как думаешь?

Странно посмотрела Татьяна на меня, стыдно усмехнулась.

-Да, освободила. Да только нахлебаемся мы этой свободы, родимый.

***

Я никогда не любил эту женщину, и сам не понимал, чем держался всю жизнь возле неё. – Но какая же тьма наступила со смертью жены! Я ослеп. Чёрен мир. Мне страшно.

Прасковья! Пашенька! Панька! Дай же мне руку, худую, горячую!

Где все? Кто бросили меня!

Владеть государством в государстве – и не мочь руки согреть, не уметь докричаться, быть услышанным.

Где же ты, вещунья, ящерка? Твои глаза, как оборотная сторона луны, твои ресницы, словно чёрная радуга. Рот твой прозрачен и льдист, как родник.

Я заберу тебя у смерти – только скажи: сколько дать! Я всё всегда мог в этом мире, и не было предела желаниям моим. Мановением пальца вершил человеческие судьбы, а ныне не спасу своей.

Верните всё назад, милосердия! И ты, фортуна, обратно под мою сень и укрыву, я разорву твою вольную! Ты – холопка моя и пресмыкаться должна! А ты забираешь у меня то единственное, за что я готов был тебя благодарить.

Судьба – рабыня, шлюха, бесовка, — верни её! Что ж ты делаешь? Забери дворцы и угодья – оставь Параскеву! – Тишина.

Все на воле гуляют. Все свободны теперь. И Панька, свет очей, непомерная горечь и талан мой. И сама смерть.

Свобода умереть – вот и всё, что мне осталось теперь, старому сатиру.

И если бы я не был мужчиной и рыцарем, я бы катался от боли по полу. Но поскольку я не могу себе этого позволить – жалкий раб предрассудков,  приличий и вычурного никчемного воспитания – всё, что я могу, — это умереть на месте, молча и с достоинством, неизгладимым, как печать порока.

Панька, сквернавка! Если только есть что там, после смерти, — выдеру тебя, как пить дать, выдеру на съезжей, — беглая, беспутная, бессердечная тварь!

Сиянье моей беды.

Полная луна моего отчаяния.

***

Наконец-то всё кончилось! Наконец я избавился от неё. Наконец мне не надо изворачиваться, лгать и прятаться. Наконец моя жизнь войдёт в нормальное русло, потому что Прасковея сгинула! Сошла на нет! Сдохла!

Эта стерва всё-таки сделала это: бросила меня,  предала. Я не устерёг, не удержал, не поберёгся. Она сбежала, плюнула на меня, оставила в дураках, выбросила за ненадобностью, как старую тряпку!

Я задыхался, я готов был ударить покойницу, спихнуть её на пол, пнуть. Я затопал ногами от бешенства, сбросил со стола бумаги и канделябры, разорвал в клочья её платья и — наконец – голой рукой высадил окно на мороз.

Я смотрел, как текла кровь по порезанной ладони и думал: неужели это всё, что я могу сделать для неё, сделать для моей жены.

***

Моя жена, украденная у всего света, ворованная, тайная. Моё сокровище, которое я теперь должен был зарыть в землю, как и положено поступать с кладами.

Я был, как женщина, которую распирает от доверенного ей секрета. Я хотел одного: прокричать его всему свету во что бы то ни стало, и пусть мир перевернётся. Я бы задохнулся, если б смолчал.

И я прокричал — написал на надгробной плите: «Графиня Шереметева».

А что я мог ещё сказать?

***

Я после смерти Параскевы себя в зеркале увидел: расплывшийся, неряшливый, обрюзгший, но всё ещё добродушный старикан.

Это-то моё добродушие меня и подкосило. После всего, что было, когда я до костей обглодал свою несчастную жену, я всё ещё оставался эдаким душкой, очаровашкой.  Как с гуся вода. Хоть сейчас опять под венец.

***

И я хотел теперь смерти так, как я хотел когда-то Параскеву: всеми силами схватки, битвы, распри между душой и телом.

И смерть, как и Параскева, тоже помучала меня, поводила за нос.

***

Я – Минотавр, пожирающий любовь?

Что я такое? – Теперь, когда целую вечность трусил, а потом взял да и сыграл в благородство. Женился, вишь, осчастливил. Да и смелости-то хватило лишь на то, чтобы тишком и молчком грехи свои прикрыть.

Почему же, почему Прасковья не прогнала меня тогда, не послала, не прокляла?

А может, и прокляла…  Вот же её проклятье: я в этих стенах без неё, старый, жалкий ублюдок, вурдалак, высосавший из неё все соки.

Да отомсти же мне, Параскева! Не будь со мной ангелом небесным. Даром, что ли, женился, на ангелах ведь не женятся!

Отомсти, посвяти в мёртвые, забери к себе.

Но что нам делать в смерти, нам, с нашей живой любовью?

***

А ведь тут нечисто ну, как я оттого все эти церкви, больницы, странноприимные дома строил после смерти жены, что не тосковал вовсе, а – на радостях? Избавился, дескать, насилу, так вот в благодарность за освобождение.

Что, если я только со смертью Параскевы дыхание и перевёл? Что, если храмы эти мне и самому закладывать страшно было, потому, вроде, самому себе говорил: свободен, свободен, слава тебе, Господи! Никому не скажу, а тебе сознаюсь: свободен!

И как кричал я в болезни или по ночам:

-Отвяжись, отвяжись ты от меня! Мало тебе: весь мой век ты заела, всё ты у меня отняла, ни семьи, ни доброй славы не оставила. Опозорила меня, посмешищем сделала. Все только обо мне и шипят,  все, все на меня, как на сумасшедшего смотрят, знаешь ты это, неугомонная! Ненасытная! Незабытая баба!

Знаешь, что меня под опеку хотят? – Мало тебе? Почему ж не оставишь меня, почему не уйдёшь, не забудешь, не скроешься?

Только если бы Прасковья надумала ещё и это со мной сделать: оставить, забыть, отпустить меня — я б ей это никогда не простил. Это было бы последнее предательство её. Я бы, наверное, над могилой её надругался, если б жена позволила мне после смерти её разлюбить.

Бросить меня тут одного надолго!

Ради чего ж тогда всё было?

***

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

В память жены  Николай Петрович строит Странноприимный дом: больницу и приют для бедных (ныне институт им. Склифосовского),  церковь Параскевы Пятницы со склонёнными в знак скорби куполами, учреждает пенсии и даёт приданое неимущим невестам.

1809г. Николай Петрович умирает.

Татьяна Шлыкова пережила подругу почти на шестьдесят лет, дожив до 93-летнего возраста. От Шереметева получила вольную и в приданое двадцать тысяч рублей, но не воспользовалась ни тем, ни другим, посвятив всю свою жизнь воспитанию Дмитрия, сына Прасковьи.

ТАТЬЯНА ШЛЫКОВА

Старые домики Кусково. В них стёкла  мелкие и радужные, как слёзы, а под окнами статуи, диковинные, как орхидеи, скрещенные с репейником. Они так уродливы, что кажутся живыми.

Если и в девяносто лет  всё это по-прежнему, как в детстве, волнует меня, — может быть, эти ветки, трава и потрёпанные дождями кусты пионов будут бередить моё сердце  и после смерти?

И, верно, это яростное буйство, это маниакальное великолепие природы после всех смертей – не проявление равнодушия, а гарантия и заверения, что смерть – не страшно, что она – не конец, и, значит, можно радоваться как ни в чём не бывало, без угрызений совести, взахлёб, потому что никому не стало плохо, ничто не прекратилось и не пропало. И все мы, живые, вовсе не предатели, а просто загостились здесь и заболтались.

Но вдруг спохватимся и побежим вприпрыжку догонять родных и друзей, от которых отстали на целую жизнь, по такой же, как здесь, зелёной и тёплой аллее. И так же будет взвизгивать комар, и петушиное перо зашуршит под ногой.  А там обнимемся и пойдём вместе. И аллея никогда не иссякнет.

Реклама

Об авторе Ирина Анастасиади

писатель, переводчик, главный редактор интернет-журнала "9 Муз"
Запись опубликована в рубрике проза. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход / Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход / Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход / Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход / Изменить )

Connecting to %s