Влада Ладная. Венок сомнений


Аргунов Николай. Портрет актрисы Прасковьи Ковалёвой-Жемчуговой, 1803jpg

Николай Аргунов. Портрет актрисы Прасковьи Ковалёвой-Жемчуговой

ГЛАВА 1

Чего бы глаза мои ни пожелали,

я не отказывал им, не возбранял сердцу

 моему никакого веселия…

Книга Экклезиаста

 

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Прасковья Ковалёва (по сцене Жемчугова) родилась в 1769 г. крепостной  Шереметевых, в семье кузнеца.

В 1777 году молодой  граф Николай Петрович  возвращается в Москву после путешествия за границу, и в этом же году восьмилетнюю Парашу за прекрасный голос определяют учиться петь при крепостном театре  в Кусково.

СКАЗКА МАЛЕНЬКОЙ ПАРАШИ

Жил-был на свете барин, именем Пигмалион. И была у него кукла, такая красивая, что глаз не отвести. Он её сам слепил. И очень тужил тот барин, что кукла сия не живая.

А она возьми да и оживи. Пожалела барина. Да только стали от куклы той одни беды-горести. То слово не так скажет, то не так поклонится. И стали люди шушукаться: чего, мол, девок живых не хватает, что ль? К чему сия зараза? Была б на что гожа, а то грех один.

Нет, чтоб перед людьми женой хвалиться, — стал Пигмалион от народа прятаться. Глаз не кажет, бедолага. И поделом. Не ходи супротив природы. Небось, не без нечистого та кукла оживлена. Барин взял, да и убил куклу.

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Жемчугова получает прекрасное образование, изучает  иностранные языки.

1780 год – первая партия Прасковьи на сцене.

Среди  многочисленных ролей певицы – солдатская дочь Лоретта. По сюжету оперный граф предлагает ей руку и сердце.

1788 год – умирает отец Николая Петровича, Пётр Борисович. Наследнику  – тридцать семь. Он единовластный хозяин двухсот тысяч крепостных крестьян.

Из воспоминаний о нём: «Между своими вассалами он слыл избалованным и своенравным деспотом, незлым от природы, но глубоко испорченным счастьем. Утопая в роскоши, он не знал другого закона, кроме прихоти».

Аргунов Николай Иванович. Портрет графа Николая Петровича Шереметева

Николай Аргунов. Портрет графа Николая Петровича Шереметева

ШЕРЕМЕТЕВ

Когда она пришла, эта весна, как будто вкралось проклятие? Пыльные ветви вдруг закудрявились, словно сок клубился в теле деревьев, свивался в кольца, как туман.

Потом что-то изменилось. Как будто невидимое препятствие появилось. Это замутилась прозрачность воздуха. Но и намёка ещё на проклюнувшиеся листья, даже на зелёную дымку не было. Однако  набухшие почки уже застили свет, уже меняли взгляд и перспективу.

Ударил холод, пошли дожди, деревья застывшими несколько дней и простояли. И вдруг теплынь, солнце. Оно обжигало неосторожных, на скорую руку, как глиняную свистульку. Почки вскрылись, как старые раны… С нами было то же самое?

Прасковью, уже повзрослевшую, привели ко мне на прослушивание. И  она только взглянула на меня.

«Что это было?» — так думает человек, лежащий в бессоннице один в тёмном огромном старом доме. То ли рассохшаяся половица скрипнула. То ли ветром далеко ставень прикрыло.  То ли собака хвостом застучала. А, может, тать лезет или тени покойников бродят?..

Так вот и я смотрел на эту замарашку. Что это было — при взгляде на неё? Что я почувствовал и испытывал снова и снова, но не умел назвать? Тревога? Дурное предчувствие? Подозрение? Облегчение путника,  завидевшего дом и огни, почуявшего запах свежеиспечённого хлеба? Что-то неосязаемое. Как тот звук в ночи: то ли режет слух, как нож по стеклу. То ли ласкает, как шелест измученного колокольчика. То ли страшит.

***

Как смотрит! Словно говорит: «А я знаю про тебя всё! Все твои секреты повыведала. А мои секреты все под замком, не прознаешь, не выдам». Или – вовсе как своенравная барыня на лакейского мальчонку?

Что она? Кто? Насмешничает, дерзкая? Дразнит? Завлекает? Убаюкивает, чтоб ловчей со спины подкрасться и – нож в спину? – С Параскевы  станется.

Обволакивающе русалочий; высокомерный – и робкий; завораживающий, как флейта змеелова; насквозь пробивающий, догола обдирающий, трепетный взгляд.

— Непостижима! Не прощаю! Скверная ты! Меченая. Глаз дурной. Не хочу тебя, — а у самого дыхание перехватывает и руки дрожат.

Я б эту девку  убил за один этот взгляд непонятный, за то, что выставляет нечто в витрине глаз, но что – определить не даёт. За то, что навязывает неизбежное, а я знать не знаю, да что же там? За то, что ласкает и треплет, кружит меня в омуте недоумения, до беспомощности, до беспамятства, до идиотизма.

За то, что не пускает в своё «я» — и никогда не пустит, не отверзнется, а самого меня уж изучила поперёк. За то, что избавление и спасенье от этого коловращенья – отныне самое страшное наказание для меня. За то, что спасенье – наказанье.

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Из воспоминаний о Шереметеве: «Пресыщение наконец довело его до того, что он стал противен самому себе.  В его огромных богатствах не было предмета, который доставлял бы ему удовольствие».

ШЕРЕМЕТЕВ

Кусково. Дворец, где никто никогда и не жил, а лишь гащивал, караван-сарай, а не дворец.  Он был перевалочной базой для непосед, светских бродяг, сиятельных перекати-поле.

Ложные барельефы, декоративные печи, которые невозможно топить, картины-обманки, фальшивые окна. Всё здесь притворство. Отец лжи – сами знаете кто. Почему меня это не насторожило уже тогда?

Изверженье зеркал дробило и парк, и людей, и множило их двойников, а двойники – предвестье безумия и смерти. Здесь, как в ящике фокусника, последыша колдунов и выученика мошенников, надо было стать заводной фаянсовой куклой.  В этом зеркальном лабиринте  некто всё переворачивал, всё делал наоборот, правое – левым, левое – правым. Это зеркала всё путали, всех сбивали со следа, крали нас у нас самих.

Где зеркала, а где окна? Где здесь выход?  — Пустите! – Ловушка захлопнулась.

***

А парк со статуями был  похож на шахматную доску, где клетки – только зелёные, а фигуры – только белые.  Белые начинают и заканчивают. Шахматы, в которые невозможно проиграть. Игра без противника.

Как вся моя сверхудачная жизнь. Или отсутствие противника и есть верный проигрыш? И тогда противником себе самому становишься ты сам.

***

Быть может,  удача моя искала отдыха, но не могла дезертировать в силу свойственной ей обязательности. Судьба моя тосковала о ночи, о тёмных полосах и временах, но они всё не приходили,  и невозможностью их я томился, истерзанный баловень судьбы.

Я жалел свою удачу, свой талан.  У Шереметевых даже судьба была в крепостных. Всю свою жизнь я ратовал за отмену крепостного права, но  из своих двухсот тысяч рабов  не отпустил на волю ни одного. Дам ли я свободу хотя бы своей судьбе? Дарую ли ей вольную?

***

Кусково – модель мира. Здесь был перекрёсток всех стран, всех культур:  древнегреческий портик дворца, древнеегипетские сфинксы у въездов, Голландский и Итальянский домики, Китайская беседка.

Я был владельцем Вселенной. Я владел целым миром, понимаете!

Женщины всегда говорили мне «да». Я уж не говорю о крепостных, — и вольные женщины, и знатные дамы соглашались  даже раньше меня самого. Раньше, чем я успевал об этом подумать. Я блуждал по странам любви. Мне всегда было мало. Я не хотел остановиться, как будто от этого зависела моя жизнь. Пока путешествовал по Европе, путешествовал и в сердцах. Немки, голландки, англичанки, француженки. Модистки, бюргерши, цветочницы, канальи.

И когда вернулся – тоже.  Много было всякого. Женщины были как зеркало, в котором я силился разглядеть самого себя.  Я шёл по бесконечной сверкающей галерее, и все мои отраженья бросались на меня из-за угла, надо мной куражились. И всё чаще мне хотелось убежать от себя.

И я даже не помню, как я себе всё это объяснял. Никак. Разберусь во всём потом. Когда-нибудь, не на бегу, чтоб было время подумать. У меня десятилетия впереди, чтобы всё это изменить, если это неправильно.

Но пока я не мог остановиться.

Мои глаза обнимали мир, я не был виноват в том, что он так необъятен и многолик. Я хотел всё в нём рассмотреть и каждую пустяковину перетрогать руками, и все игрушки, как в детстве, разобрать и посмотреть, что внутри.

Да и не был я хуже остальных. Лучше тоже не был, ну, не получилось. Но ведь поленьями-то, как иные, не дрался, насмерть крепостных не порол.

А что девок-то перепортил!..  Да разве я не отдал потом каждую замуж, и с хорошим приданым, и они ещё рады были…

***

Ах, да, весна. Та весна. Ещё с утра эта зелень была, как вздох, а в полдень – уже, как лёгкое одеянье. А к вечеру, как тугая плоть, как тело, столь кровосмесительно реальное, что казалось кошмаром.

Ещё с утра воздух прошит редкими зелёными стежками, а к вечеру – уже плотно запахивается занавес. Ещё утром – зелёные редкие песчинки, скрипящие на зубах,  а на закате переливаются бесконечные, всё поглотившие зелёные барханы. Ещё с утра – зелёные капли. Потом ливень. А в ночи – всемирный  потоп.

И стоило мне отвернуться, как новые ростки наставлялись на меня, словно пистолетные дула. Они меняли на глазах свои очертания. Они  двигались бесшумно и хищно, как пресмыкающиеся.  Они беззвучно торжествовали.

-Ты только на минуту отворотился, ты чуть-чуть зазевался, — а мы уже тут как тут.  Мы пришли, проползли, прокрались, где тайно, где в бешеной скачке, где в пленительном танце.

И теперь уж мы здесь хозяева. Мы всё здесь захватили и завоевали, объяли весь мир. Мы тут останемся и будем править, плодиться и праздновать свою победу. Мы, зелёные цари, посланцы невыразимой силы по имени Жизнь.

***

…Или делали вид крепостные, что рады, как им в жёны порченых девок дают, пусть и при деньгах? Или благодарили, — а ненавидели?

Да ведь женщины сами не прочь от того! Что бедняжек ждало в деревне-то?  — Муж, который сразу и молча. Почти всегда побои. Как Прасковью-то с матерью отец по пьянке лупцевал! Работа в поле, каждый год по ребёнку, из них единицы выживали. Что девки там видели, и какая в том была радость?

Я же им дарил цветы и кружева, парчу и жемчуг. А главное – слова. Слова, которых женщины нигде, кроме, не услышат. Разве не были они со мной счастливы, пусть недолго? Разве не дарил я им иную, прекрасную жизнь, хоть на час?

Разве не вспоминалось им это в старости за пяльцами? И разве не о том всегда мечтают женщины: быть падучей звездой, пусть краткой, но – королевой, хотят  сиюминутной, но – любви?

Даже если потом весь мир обрушится, —  быть   окружённой вниманием, заботой, нежностью, сводить с ума, чувствовать себя боготворимой. Ну, не мог я дать женщинам  вечность  — виноват. Но я давал им миг ценою в вечность. Или я всё вру?

Если они были так счастливы со мной, почему же мои бывшие пассии так часто топились в шереметевских прудах?..

***

И сквозь зелень разглядывать мир оказалось не трудней, а прозрачней, всё предстало гораздо отчётливее, словно сквозь огромный кристалл изумруда.

Моё чувство проходило те же стадии, что и весна. Сначала – подозрение, предчувствие. Но что-то уже раздражало, натирало, как камушек в башмаке.

Потом – только дымка, мечта, но уже застилающая дали, уже уплотнившая пространство. Потом духота сгущается, как перед грозой. Мы оба задыхались, ходили вокруг да около, заговаривали полунамёками, обменивались полувзглядами, отмахивались ресницами, укрывались за тонкими веками.

Но уже резче обозначился  рисунок вен на запястьях и висках, проступали под кожей голубые иероглифы, которые что-то пытались просигналить за нас.

А вслед за этим шептали и внушали, голосили пятна на берёзовых стволах, извивы корней на дорожках, неповторимые, как лица, перламутровые ожерелья голубок. Они все взывали к нам, все предупреждали, все подставляли свои письмена.

Напряжённее становились нервы, острее зренье, так что в темноте я уже мог видеть собственное дыхание, даже мог видеть, как кровь переливалась по моим сосудам.

Болезненно развивалось обоняние, как у загнанного зверя, так что я чувствовал запах беды и неотвратимости.

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

В те времена большая часть столичной аристократии вела очень вольный образ жизни, фактически это была сексуальная революция. У представителей высшего света в обычае было заводить множество романов. А владельцы крепостных устраивали у себя настоящие гаремы со множеством наложниц.

ШЕРЕМЕТЕВ

Что такое было меня любить? – Я сеньор Дождь, господин Ветер, сэр Лунный свет.

Целовать меня – всё равно, что целовать звёздное небо, облако, колючий холодок, тёмное головокруженье, прозрачность, свет.

Как удержать? – Я струился меж пальцами, как вода, я уходил, как последний грош бедняка – с неизбежностью.

Грациозный, напудренный, в кафтане, расшитом сапфировыми фиалками и серебряными колосьями. Благоуханный, любезный, в сафьяновых башмаках.  Мои волосы, как ореол греховности,  рот, ненасытимый, как горе,  глаза, как голубые осколки молний.

Изящен – и губителен, галантно-жестокосерд.

Я целовал женщинам  руки – и разбивал жизни. Я ворковал комплименты – и вводил в грех.  Я посвящал им сонеты и серенады – и это было пропуском в ад.

Я шёл всё дальше и дальше, танцующей походкой, по путям соблазна, я раздаривал себя всем и каждой, растаскивал себя по кускам, разворовывал себя по постелям, разбазаривал и разменивал сам себя на медную мелочь.

И я был по-королевски щедрым дарителем себя, я всех собой наделил, всем послужил утешеньем. Только не самому себе.

***

Параскева не замечала меня, как не замечают воздух, сквозь который смотрят и которым дышат. Она терпеть не могла хозяина, как бедняк ненавидит свою неотвязную корку чёрного хлеба, зато в ней – бедняцкая жизнь. Девушка не выносила меня, как врача, который делает  больно, исцеляя.

***

Почему она? Что мне в ней? Востроносая, кудерьки чёрные, сутулится. Грудь плоска.

Параскева  смотрела так, словно доверяла тайну. Отдавала её безоглядно. Но в чём тайна была? Я держал сию загадку в руках – и не постигал, как дикарь не постигает сложнейших инструментов. И как дикарь забивает гвоздь астролябией, так и я помыкал моей тайной, доил её, выжимал соки.

И всё же что в ней?

Женщины  все были к моим услугам: и молодые, и зрелые, и кровь с молоком. Я потерял уже связям счёт и потерял к этому вкус, и, пожалуй, вкус к жизни тоже. Вздохи, взгляды, записки, признанья, преследования.

И вдруг Параскева. Похожа на ящерку, на горностая с гласками-бусинками, любознательного и отважного, на воронёнка из сказки, готового принести живой и  мёртвой воды.

Средь всех моих сластей – она одна горька. Среди всех согласий – она одна отказ. Среди моего беспечального  жития – она одна моя беда.

Светлая беда.

***

Я сказал себе: этого не будет.

Потому что всё меня к этому толкает, а я сам себе господин, я не раб обстоятельств. Я ими повелеваю.

Но хотел ли я повелевать?

Этого не будет, потому что остальные и сами не прочь, а эта скользит мимо. Да к чему мне она, мне что, других не хватает? К чему сей недозрелый плод?

Потому что при этом раскладе что-то не так. Я теряю почву под ногами. И что самое удивительное – я норовлю её потерять.

Я боюсь эту девчонку, как мои рабы меня боятся, — и  страх сей более всего страшен своей притягательностью.

Стороной, стороной, не надо мне этого. Этого никогда не будет!

Но когда говоришь себе так, знай: ты пропал.

***

А мы ещё строили планы, мы давали зароки, мы тратили и бросали на ветер слова и  надеялись справиться.

Но что-то внутри нас, для чего мы были лишь ненужным футляром, смешной маскировкой, лёгким карнавалом, — это что-то уже всё решило,  и сплеталось, и жило своей вызывающей жизнью, отнюдь нас ни о чём не спрашивая, а бессовестно нами помыкая и утаскивая за собой.

Так что мы ещё разглагольствовали,  и гордились своей чистотой и силой воли, и даже верили, что пройдёт стороной.

А сами были давно уже в том краю, который выбрало за нас что-то.

ГЛАВА 2

Клянусь любить тебя вечно

целых три недели!

Из фильма «Крепостная актриса»

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

В последующие годы Николай Петрович запрещает брак Прасковьи с её женихом, сыном лесника.

Прасковья становится первой певицей крепостного театра Шереметевых. Она обладательница уникального по красоте голоса, вероятно, лучшего в тогдашней России.

ШЕРЕМЕТЕВ

И тут мне доложили, что сын лесника просит разрешения венчаться с Прасковьей.

Я – ненастоящий, а этот – настоящий?

Я просто почернел от злости: хороша замена графу.

Да на что ему певица? Коровам хвосты крутить? Пестрядину ткать? Что он в такой женщине поймёт, мужик сиволапый, если для меня её душа – загадка.

Не отдам.

— Ты напиши там, — секретарю, — чтоб отказать. А чтоб обиды не было, избу леснику срубить, пусть утешится.

А сам я тайком поехал посмотреть на соперника моего комедийного.

Хорошо, хватило ума ничем себя не выдать, — ухмыльнулся да повернул назад.

А уж после скакал как бешеный на взмыленном коне, словно всадник моего личного Апокалипсиса.

Самому себе было противно сознаться, что – соперник.

Моложе меня почти в два раза, Параскеве ровесник.  Сам весь улыбчивый, светловолосый, говорят, даже начитанный, для мужика, конечно.  Один глаз — оленёнок, другой – волчонок.

Я в зеркало глядел: чего во мне нет в сравненье с этим мальчишкой?

На меня глядели умоляющее высокомерие — и жестокосердая мечтательность; гордыня, терзающая хозяина, как раскалённый венец; и тоска, лукавая, всё обесценивающая и выворачивающая наизнанку, всё перекарнаваливающая и заманивающая куда-то, наверняка в омут, без  сомнений – в погибель.   На меня смотрели насмешливая отстранённость и цинизм, — последнее прибежище всех беззащитных. И животная чувственность. И — чистое, незамутнённое безумие.

Я не посмел в тот день Прасковье показаться. Но в театре был. И в кулисах стоял, как крепостной куафёр.

Стоял, не смел сесть перед её голосом, как в присутствии короля.

***

Ведь это всё здесь свершалось, всё в том же кусковском парке.

Здесь горностаевые мантии берёз. Цветущие вишни, как тонкорунные овцы. Ромашки в белых наколках и передничках, как у горничных.

Полынь – серебристая цапля, а крапива – жгучая цыганка, в зелёной шали, в зернистых серьгах.

Подорожник, простёганный, как ватное одеяльце. Васильки, как стрижи с расщеплёнными хвостами.

Ивы длинногривые. У воробьёв на спинках золотятся контуры кленовых листьев. Клевер с клювом розового пеликана.

В серых репьях – сердцевина цвета кровоподтёка.

И наконец  созревают ягоды рябины, похожие на крошечных снегирей.

Любовь. Лето.

***

Нет, нет. Никаких ярлыков.

Я запутался.

Я не решался сблизиться, слиться окончательно.  Мне нравилось любить Параскеву  издалека. Ощущать, как время изменяет её, стирает подростковую угловатость, наделяет лучезарностью.

Мне нравилось даже тосковать по девушке – при всегдашней возможности взять её по первому мановению руки.

Мне нравилось не разбавлять эту тоску повседневностью, а выдерживать её вдали, подолгу, настаивать, как древнее чудодейственное лекарство.  И вдруг – на острие тоски – срываться в  любовь, как с обрыва.

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

В 1789 году  началась Великая французская революция.

А Прасковья становится фавориткой всесильного графа.

ШЕРЕМЕТЕВ

Комната была освещена только светом цветущей ветки черёмухи.

Свет был таким, как будто он хотел пройти сквозь стены, как будто раздвигал и расшвыривал их.

Свет был – запах, взламывающий замки и запоры, пронизывающий тело и душу навылет. Он кружил вокруг, как скверное предчувствие, повышал сторожкость, обострял чутьё до звериного. Запах приносил бредовые желания, головную боль, несчастья.

Я вышел в парк. Земля пружинила под ногами, как живое тело. Пахло тиной и звёздной пылью. Дерево в темноте гладило ветер своими горькими клейкими пальцами, ткало ветер, слагало его.

Тут я и увидел Параскеву.

Она прокрадывалась в неровной, искромсанной, ветхой темноте, как лазутчик в ночи. Она двигалась, как тень от облака, как выпавшее птичье перо.

Параскева проникала от дерева к дереву, от статуи к статуе, нанизывая их, словно бусины на невидимую нить своего непредсказуемого движения.

Черты лица женщины, казалось, держались, как  мотыльки, готовые вот-вот вспорхнуть и оставить под собой полузакрытый цветок лица. Её лицо было похоже на вихрь чёрных снежинок в полосе белого света, на чёрно-белую радугу.

И актриса трогала лихорадочной ладонью мрамор статуй, ощупывала надписи на них, то ли заботливо, как лоб у больного, то ли встревожено, как слепой в поисках потерянного пути.

Параскева вдруг приникала к стволам щекой, она подслушивала и вынюхивала их тайны. Она лезла с непристойностями к деревьям, словно публичная женщина к прохожим на улице.

Женщина обнимала деревья всем телом, оплетала стволы, как повилика, как бледно-розовый, словно кожа блондинки, вьюнок. Девушка укутывала каштаны и клёны своей плотью, словно старушка крест-накрест грудь шалью.

В свете фонаря носились две белые бабочки, как две неправильные, трепещущие, влюблённые луны.

Они прокладывали в воздухе такие замысловатые трассы, что у них давно должны были, как у танцующих дервишей, закружиться головы. Вот только они у мотыльков  ещё до того затмились от любви.

Это было, как танец комет, предвещающих смерть венценосцам, как крошечный космический катаклизм.

Луна до пояса высунулась в своё дупло, бесстыдно обнажая синие круги под глазами и острые козьи груди с непроницаемо чёрными сосками.

Я видел отраженье звёзд в чёрных волосах Параскевы, как в омуте. Темнота волос казалась глубокой, как карстовые пещеры, как вымытая снеговыми водами яма-ловушка.

Я видел  глаза женщины, она перевела их на меня, медленно поводила ими по моему телу, и я почувствовал, что кожа исполосована этим взглядом, что на мне остаются прерывистые кровоточащие следы.

Так мы и впали друг в друга, как в смертный грех.

***

Ночь возвращала нам истинное положение вещей, стирая кажущийся  мир калейдоскопических случайностей.

Ночь стирала всё иллюзорное,  преходящее, то, что разделяет:  рамки, формы, границы.

Ночь приглушала черты Параскевы, которые мешали мне в ней узнать окончательную её. С наступлением сумерек оставалось только то, как она пахла, как смеялась. Только чёрный свет её глаз. И ещё – тепло её тела, которое и было – мой дом, моя страсть, моё последнее пристанище.

Тепло завораживающее, искрящееся, претворяющее.  То, которое может дать тесту – возможность стать хлебом, углю – возможность стать алмазом, воде – шанс стать вином, и даже нелюбимым – возможность стать любимыми.

Ночь размывала пределы  наших тел. Я уже не мог определить, где я заканчиваюсь. Я плавно переходил в темноту, моё тело было одной природы с тьмой и – наконец-то! – с  нею, с Параскевой.

Я только теперь вступал в права владения ею, все препятствия – кожа, графство, возраст – между нами растворялись, мы достигали за счёт непроглядной мглы того единения, которого я алкал и на которое только – а, кроме, ни на что – и соглашался.

Ночь убирала всё пустое,  суетное, как скульптор из куска мрамора выбирает всё лишнее, до статуи, как до дна.

ПАРАСКЕВА

Но, может быть, всё, всё было иначе? – Я не помню.

Или помню слишком хорошо.

Я за графом шла, как исступлённая.  Я не понимала, зачем мне это надо и куда я иду, и чем это кончится. – Впрочем, догадывалась:  ямой в моей жизни, и я в неё провалюсь.

Это я была, как зверь в засаде. И всё для того, чтобы выследить его, затравить, сцапать! – Теперь вы довольны?

Оставьте его, наконец, в покое, не перекладывайте всё на него.

Любовь – вина, которую трудно вынести в одиночестве.

Я бродила под  окнами графа. Я считала дни, сколько выстоят цветы, им подаренные: есть ведь примета, чем сильнее любовь, — тем длиннее жизнь цветов.

Шереметев молчал, но цветы признавались за него.

Молчал не потому, что я имела недостаточный социальный статус. Графа это только подстёгивало, подзадоривало. Я никогда не встречала другого человека, который так же наслаждался бы, пробиваясь против течения.

Шереметев молчал, потому что боялся в словах расплескать любовь и растратить.

Боялся меня погубить.

И так он скитался, не в силах уйти и не вправе остаться, пока я не поймала его неприкаянные руки и не прижала к себе.

И знаете, что он сказал?

-Мне страшно. Мне очень больно. Отпусти меня.

ШЕРЕМЕТЕВ

Любовь – разрушение всех преград.

Революция!

Как мы проклинали тех, кто понастроил эти сословные преграды!

Но, может, если бы не они, — и не было бы ничего.

Возможно, для того и понастроили, чтобы научить любить.

Для того и разъединили, чтоб —  связать навечно.

ГЛАВА 3

Собрал себе серебра и золота и драгоценностей

от царей и областей; завёл у себя певцов и певиц

и услаждения сынов человеческих – разные

музыкальные орудия.

И сделался я великим и богатым

больше всех, бывших прежде меня

в Иерусалиме; и мудрость моя пребыла со мною.

Книга Экклезиаста

ПАРАСКЕВА

Но потом всё кончилось, скоро, как всегда у графа.

Да и чем я взяла?

Чем могла переплюнуть те пол-России, что на такого жениха охотились?

Как вообще он заметил меня?

И теперь всё приходилось понять.

Я была девка крепостная, зависимая, которая сама не может выбирать себе по сердцу любовь.

Но и граф тоже – тоже не мог выбирать.

И даже не это.

Ну, что же это такое: столько миров, соблазна, путаницы – и разложить по полкам законного брака.

Что на полках делать безумной страсти? Какие полки для взрыва?

Окрутиться – значило всё это обесценить, продешевить. И хоть я понимала, чем я за это заплачу – потом, после смерти – такую любовь нельзя было ни загнать в законные рамки, ни рассказать, ни благословить.

ШЕРЕМЕТЕВ

А я испугался Параскевы.

Мужчина и женщина слишком разные. Они живут друг с другом, как с приручённым зверем.

Но эта девочка – нет! Не была приручена.

Она была опасностью, к которой нельзя привыкнуть, её нельзя было ни привить к себе, ни постичь.

Любовь – всегда ужас, и потому минутный.

Нельзя ужасаться вечность.

Успокойся, уже всё прошло. Уже не больно и не страшно.

Всё закончилось. Наступила обыденная жизнь.

Но нет ничего желаннее повторения ужаса, который невозможно ни отвергнуть, ни преодолеть.

***

И  портрет, который я заказал Аргунову (женщину изгнал из своей жизни, а её портрет над своей постелью повесил), был,  как Параскева.

Он дышал, вздрагивал ресницами, кроил двусмысленную улыбку, взглядывал то невинно, то лукаво, то утомлённо затенял веками блеск в глазах. Портрет насмехался, гримасничал, угасал.

Я сумел развязаться с Параскевой, но не с её тенью.

Может, и вправду, девка меня приворожила, как твердит сестра моя, Варвара.

Да вот ведь что! – Я сам бы этого хотел.

Любовь – дар богов. Богов разжалованных, давно перешедших на службу к аду. Богов отверженных и озлобленных.

И этот их дар – любовь – из ада, но заставляет искать небеса.

И ни свергнутым богам, ни нам с их дарами не суждено это небо обрести.

Любовь – ах, райское блаженство! – Да Параскева мне всю душу повыворотила. А чем за это платить, вам ведомо? В грозных господних канцеляриях к этому дару отверженных богов относятся без сантиментов. Так по кругам ада и распихивают. Погибель лютая!

И понимаю – погибель, а поворотить не могу. Не хочу. Не смею.

Я одеревенел, выгорел, ничего уже не чувствовал к своей певунье. Избегал её, обвинял: не сумела, не удержала меня.

Но какие же Дуни или Марьи Николавны  могли Параскеву теперь заменить?

Как же было пусто кругом.

Я уже не мог её любить. Но я и никого больше не мог любить. Дьяволова девка, беда мне с ней. Да я её просто ненавидел.

Потому что всё, чего я хотел, — это снова испытать,  пережить, сойти с ума, закричать от любви, задохнуться от неё, — и не влачить это жалкое гадкое существование кастрированного идиота.

Параскева! Заставь, наколдуй, оболги, — но сделай так, чтобы я опять любил тебя!

Верни всё, как было.

ГЛАВА 4

Ах, мужчина, как ты забавен! Ужас! Ужас!

Твои гнилые взгляды и томные вздохи

и мёртвого рассмешить могут.

М. Пыляев

ШЕРЕМЕТЕВ

И опять она меня заворожила, — но я ведь сам этого хотел?

Или в глубине души — нет?

Но Параскева про «нет» ничего не ведала.

А потому – взгляд, тревожный, острый. Это был взгляд, под которым, как под чёрным алмазом,  должны резаться и крошиться стёкла и зеркала. И я боялся, что и моё лицо  будет изрезано  на куски.

Потом улыбка, от которой губы кровоточили, как порез. От неё рот распухал, как от удара.

Воздух вокруг этой женщины вдруг собирался в узел, сгущался, струился, словно тёплое течение над костром, колыхался, как бесцветные водоросли в невидимом ручье.

Начиналась подвижка плит в толще меня, как бывает это в глубинах земли. Во Вселенной внутри меня вдруг оживали и вышагивали, словно на параде, материки. Великий океан вдруг вставал там на дыбы. Время поворачивало вспять.  Всё начинало двигаться и кружиться во мне и вне меня. Я боялся поскользнуться под взглядом Параскевы на шершавых парковых дорожках.

Я даже слышал глухой гул, как отголосок землетрясения.

Мужчины любят не женщину, а борьбу. Стоит преодолеть трудности, и любовь кончена.

Для моей любви единственным препятствием была сама моя любовь.

***

Я не мог двинуться, не мог шевельнуться в ночи. Желание придавило меня к земле.

Я мог только кричать Параскеве, как от нестерпимой боли:

-Дай мне себя! Дай своё лицо, похожее на иззубренный ландыш, свои брови, изящно отточенные, как автограф Господа. Свои свирепо-умоляющие глаза, вены, в которые запелёнута, как в лабиринт. Дай мне свой запах, — запах соснового бора, тьмы,  горечи, безумия.

Я ведь уже излечился от этой напасти.

Но – нет. Что-то тянется за тобой, женщина, то ли шлейф, то ли запах, то ли проклятье.

Что-то происходит. Ты только смотришь, — а человек меняется.  Ты лишь молчишь, — а решаются судьбы. Ты отворачиваешься, — и приводишь в неистовство или в  повиновение.

Что-то случается, когда ты дышишь, поправляешь волосы, наклоняешь чело.

И я крался за тобой в это сумасшествие, пробирался в отчаянье.

Я был охотником, выследившим добычу, — но добыча была сама повелительница охоты.

***

Параскева была чужеродным телом, ставшим частью меня, мной самим, как осколок, который входит в торс, чтобы убить, но остаётся навеки, обрастает плотью и болит к непогоде.

Там, на чёрно-белой поляне – это не могло быть содеянным в человечьем жилище, на целомудренных простынях – я укрывал бродяжку своим телом от холода. Наши руки переплетались, как корни, мы завязывались в узлы, как плющ вокруг плюща.

Желание было материально, оно могло бы двигать орды или слагать камни в стены.

Я сам не дотрагивался до своей беды. Но мои  ладони, глаза вдруг оживали, превращались в самостоятельные существа, со своей судьбой, капризами, блажью и поступками.

Мои пальцы брали эту женщину – и не спрашивали хозяина. Они были сами по себе, мои руки любили её руки. Мои губы находили её губы и почти разрывались от прилива крови, кожица лопалась, трещины на устах кровоточили от желания.

Всё тело вышло из-под контроля, обрело свободу и тащило меня за собой на поводке.

Эта любовь была так слепа и безудержна, что уродовала, а не украшала, превращала нас в монстров, в аномалию, в отклонение от нормы.

Но боялись мы этого или нет, хотели или не желали, — любовь была хозяйкой нам. Она складывала наши руки и речи, соединяла сердца и губы.

***

Хотел ли я Параскеву? – То было странное хотенье.

Не так, как хотят новые дворцы или породистых лошадей. А так, как хотят с обрыва броситься.

Понимаешь, что погибель и телу, и душе, — а не побороть.

Так и засасывает.

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Граф дарил Жемчуговой дорогие подарки, например, ожерелье ценой в сто тысяч рублей. Но она предпочитала простые цветы, не любила роскоши.  Любила уединенье и скромный образ жизни. Была добра, заступалась за тех, кого граф собирался наказать.

Окружающие  невзлюбили певицу, называли «барской барыней» и сделали жизнь Прасковьи в Кусково невыносимой. Светское общество тоже не терпело её, потому что она, крепостная,  отняла одного из лучших женихов России.

ШЕРЕМЕТЕВ

Кругом кричали: «Неровня, дрянь, актёрка крепостная!»  Кричали: «Уйди, брось, оторви её от себя!»

Но как оторвать-то – это значит калечить  собственную плоть.

Толпа же не знала, что кто-то сшил наши тела и души.

Но я пытался, пытался уйти. Не для того, чтобы людей послушаться, — графу Шереметеву ли их слушать! – но чтоб ослушаться любви.

Хорошо Параскеве: она родилась рабыней, привыкла подчиняться.

Я – нет, не привык. И не хочу привыкать. Вот я и рвусь-вырываюсь на свободу.

Но это значит: на свободу – из собственного тела, на свободу – из собственной жизни, на свободу – от собственной души.

Потерять «я». Но я же стану тогда и не граф. И не всё ли равно станет этому «не-я», что он в рабах и ползает, что повинуется любви.

***

Я молчаливо и упрямо уходил от всех советчиков.

С этого, что ль, началось?

Им просто хотелось играть в нас, как в куклы, а мы в руки не давались.

Я уже чувствовал всеобщую к Параскеве неприязнь. И она постепенно перерастала в ненависть.

Я пытался себе это объяснить.

Да, первый жених в России, а она отбивает. Да, у моей возлюбленной  ожерелье в сто тысяч, а им тоже хочется.  – И всё?

Да мало ли на Руси всяких Шевалье, ещё не так задаренных, не говоря об императрицыных  красавцах, те так лопатой из казны гребли.

Но ими восхищались, а Параскевой?

Что она простолюдинка?

Да разве Пётр I не на служанке и бывшей крепостной женился? А Сумароков? Бывала такая бывальщина. Уж к этому в России пора привыкнуть.

Из них-то трагедий не делали.

Что им Параскева?

И уж поелику рационального объяснения этому я не находил – вцепился в иррациональное.

Это окружающие  об ней так мечтали. Зависть – это тоже любовь, только кривобокая. Завидует, — значит, хочет быть таким же. Это ли не восхищение, это ль не страстная любовь?

А варварское людское внимание – и подавно.

***

Да, публика, жадная до скандалов, толкнула нас друг к другу.

Но зачем мы послушались?

И тут мне в голову пришло: а, может, толпа и публика вовсе и не мечтали  о нас, а попросту наши тайные  мысли раньше нас прочитали и вызнали.

Прочитали – и прокричали нам всё это.

А мы-то этого только и ждали.

ТОЛПА

Эк, вы всё хвалите-то певичку: скромна, скромна! Роскошь не любит.

Так ведь назвался груздем — фавориткой богача,  — и веди себя, как фаворитка. Хапай да жадничай.  Шлюха она шлюха и есть. Что недотрогу из себя строить? А где непонимание, — там и раздражение непременно.

Нельзя сидеть на двух стульях. И богатство при ней, — и душу норовит сохранить.

За то, за то актёрку ту  и невзлюбили. За двуличие это.

Ханжа, лицемерка,  — да и сколько стоила эта её скромность? – Подороже иной роскоши. Живые-то цветы в мороз – почище брильянтов и бархатов. А подлинники, шедевры художественные, до которых была охотница – и вовсе потяжеле потянут злата-серебра. Перевесят ведь.

Но ещё и то Прасковья натворила, что заступалась за нас.

А кто она такая, чтобы вступаться? Мы просили её о защите? Вроде как и она – властительница душ наших. Царица какая: хочет – казнит, хочет – милует! А сама-то потаскуха, подстилка барская. Любая девка деревенская выше и чище её. А поди ж ты – заступницу из себя корчит!

Что доказать-то хочет? Грехи замаливает?  — По нашим непоротым спинам в рай пробирается?

Не заслужила шлюха народной заступницей быть. Не хотим принимать спасенье из грязных, из беззаконных рук.

Батюшку графа и за розги любим. А ей и помощи не простим.

ШЕРЕМЕТЕВ

 Простота всем – хуже воровства. Люди не могут понять простое. И они боятся. Наверное, этот страх они и не могут Параскеве простить.

Почему? Зачем актёрка и в жизни так кривляется? К чему эта праведность наигранная? Эта барыня барская – заступница обиженных? Да как она смеет, пачкать их своим грязным заступничеством!

А, может, они и правы? Может, Параскева действительно притворялась всю жизнь, всегда врала, целую вечность изворачивалась – и всех, и меня, обманула, облапошила, объегорила?

Может, Жемчуговой  и не было дела до них, до её подзащитных, и она впрямь только грехи прикрывала, а люди-то это и почувствовали?

 

Об авторе Международный литературный журнал "9 Муз"

Международный литературный журнал "9 Муз". Главный редактор: Ирина Анастасиади. Редакторы: Николай Черкашин, Владимир Спектор, Ника Черкашина, Наталия Мавроди, Владимир Эйснер, Ольга Цотадзе, Микола Тютюнник, Дмитрий Михалевский.
Запись опубликована в рубрике проза, Uncategorized. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Google photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s