Михаил Моргулис. Благослови, Господи, раба Даниила…

52b31f6bb7003.jpg

Юрий Прядко. Село под Киевом

Борису Ильичу Олийнику, которого редко вижу,

но часто вспоминаю и люблю

Хотите, я расскажу вам про Даньку-сапожника? Тогда мне надо перед этим обязательно рассказать о Подоле. Подол — это район в Киеве. Но это совершенно необыкновенный район. О, Боже, дай мне способность рассказать о Подоле коротко и понятно. Нетерпеливые мне могут сказать: «Причем тут Подол, рассказывай быстрее про Даньку!» Нет-нет, дорогие мои, невозможно рассказать о Даньке без Подола. Во-первых, Данька здесь жил, во-вторых, вы не почувствуете Даньку без Подола. Поверьте мне, я сам вырос на Подоле и знаю, что говорю.

Так вот, что такое Подол? Это район в нижней части Киева и притом самый старый район. Испокон веков здесь живут бедняки, они жили здесь и до революции, и после нее. К слову сказать, киевская знать всегда стремилась жить на Печерске — в верхней части города. И всегда так, какая-то вечная страсть: если появились власть и деньги — непреодолимое желание жить где-нибудь наверху. И в этом — тщательно скрываемая мысль: «Я выше других». Когда-то на Печерске жили действительные, тайные, статские и прочие советники, а сейчас… Насмешливые подоляне говорят, что там живет «высшее общество», при этом заменяя в слове «общество» первую букву «о» на другую гласную, что делает слово смешным, но нецензурным. Но не про Печерск говорим сейчас. Ну вот, а еще на Подоле очень большое смешение национальностей. На улицах здесь равно почитается русский и идиш, ближе к базару растекается певучей вязью украинский, но вы услышите здесь и татарский, и какой-то мерцающий язык, на котором говорят таинственные и обманные цыгане. Ну а главная ценность Подола, конечно же, Днепр. Да-да, этот синий красавец-старик, который все видит, все знает, но пока молчит. Много крови человеческой унес он в глубину своих синих, по-старчески дремлющих вод, но молчит пока, а может, привык. А может, мы идеализируем его, может, он вовсе не мудрый старый красавец, а злой старик, прижмуривший затянутый синей пеленой глаз, тщательно скрывающий свою тайную страсть к человеческой крови. Не знаю, во всяком случае на Подоле много названий и слов из морского-речного лексикона. Тут «Спасская пристань», и «порт», и «переправа», и «грузчики», и «дебаркадеры», и «большая вода», и весной раздаются здесь призывные гудки теплоходов, застоявшихся за зиму в мощно-белых с голубыми прожилками днепровских льдах. Здесь ходят в черных шинелях студенты речного училища, останавливая ритмичным топотом детей, и, главное, девушек. Я сам когда-то ходил в этих рядах, сам когда-то топтал свою морскую кепку «мичманку», так как существовало тогда мнение, что после долгого топтания «мичманка» становится более модного фасона.

Говорят, что Подол очень похож на Одессу. Я согласен, хотя в Подоле есть что-то такое, чего я еще нигде не встречал. Рассказывают, что однажды одессит посетил Подол, целый день проходил по нему, а вечером на вопросительные взгляды своих киево-подольских родственников ответил: «Конечно, это не Одесса, но в этом что-то есть». Если уж одессит косвенно признал, что в мире есть еще что-то заслуживающее внимания, кроме Одессы, то, наверное, «здесь что-то есть». В центре Подола, возле Константиновской улицы, находится знаменитый Житний базар, где кроме продуктов всегда несметное количество разных людей и людишек, многих из которых очень опасаются дядьки и тетки, приехавшие с мешками из окрестных сел. Тут вы купите все, начиная от стакана крепчайшей грузинской водки «чача» до дефицитного японского приемника «Сони». Вся эта продажа идет с опаской, так как здесь часто прохаживаются милиционеры в кирзовых сапогах, с такими же лицами и с мечтательными глазами, наполненными призывом: «Дай, гад, взятку, а то все отыму!» А недалеко — холодный кинотеатр «Колос», чаще называемый «собачий ящик». Истертым старым поясом вокруг базара тянется длинный под липами скверик, с утра в нем неуютно, сидят на скамейках старые грязные проститутки, с глазами, подведенными синяками, и мужчины разных возрастов, изломанные и исковерканные жутким дешевым вином, «питьевым» «Тройным» одеколоном, валерьянкой и кто его знает еще чем.

Когда-нибудь, если Бог даст, я напишу о Подоле целую книгу, потому что Подол ходит и бродит во мне, и вспоминается, и живет во мне, и будет жить.

И вот здесь, на Подоле, в ногах города, где свернулся синей змеей Днепр, и жил Данька-сапожник. У Даньки была малюсенькая сапожная будка, в которой он латал сношенную, искривленную обувь подолян. Будка стояла возле двора, где он жил (а улица эта называлась Волошская) на углу Спасской и Набережно-Крещатицкой. На Подоле еще осталось немного улиц со старыми, неизмененными названиями, и звучат они здесь удобно. Вот, например, Константиновской улице уж сколько раз меняли название на фамилии писателей, и на генералов, а все равно все, и даже кондукторы в трамваях, называли ее по-старому. «Идем на Косточку», — говорят друг другу подоляне, и в этом не только привычка, но и уважение и ласка. Так что потом опять назвали Константиновскую — Константиновской.

Даньку все уважали: и мужик он умелый, мастеровой, никакой не шкуродер, за копейки все делает, да и перехватить у него всегда можно рубль, а то и трешку, и молчит часто — не болтун, и вот что еще важно — хоть и пьяница, но работу никогда не бросает, всегда справно снимает в 8 утра амбарный замок со своей будки. Уважали его мужики, а особенно те, что без ничего жили: так как-то, без денег, без работы, без семей, в общем, без ничего, а жили. К ним всегда Данька был сочувствующий — и от стакана своего отольет, и к ботинкам подошву прибьет, а если ботинки пропил, найдет что-то, и босым дальше не пойдешь.

Сильно прославился Данька двумя своими поступками. Жил он с женой Клавой и тремя «басурманами» — это Клава так трех сыновей звала — в коммунальной квартире, как и почти все на Подоле, в пятнадцатиметровой комнатухе. А тут соседка бабушка Даша померла, и, значит, освободилась еще одна клетка в девять квадратных метров. Данька ее и занял. А управдому Назару Семеновичу Мискину кто-то взятку дал, потому он и пришел с двумя милиционерами Даньку выселять, освобождать, значит, площадь для того, кто дал ему. Вот тут-то Данька его и встретил, по-особому встретил, все улицы сбежались, даже слепой дедушка Лузанский выполз, все щурил глаза на шум. А Данька был в бушлате, а на бушлате позванивали медали и стыли расплющенными ягодами ордена. А брюки «клеш» были подкатаны выше колен, и все увидели располосованные десятками шрамов Данькины ноги. И был он выбрит, и все увидели, что он красивый. И еще все увидели, что у него дергается выбритая щека. А сзади него стояла Клава, судорожно охватив трех «басурманов».

— Так вот, запомни, гнида, — выхрипел Данька Мискину, — и вы знайте, — нацелился он на милиционеров взбешенными щелями глаз. И у него еще один глаз начал дергаться, — я не отдам вам себя увезти, я кончусь здесь, и вас кончу, и пусть меня потом увезут трупом. А тебя первого кончу, — резанул он уж совсем помутневшими глазами в сторону Мискина. — Я все это заработал в штрафном батальоне. Неужто все это, — он сабельно махнул рукой на ордена и шрамы, — не стоит девяти метров поганой комнаты?!

Милиционеры, недавние парни из села, с медными ряшками, наглые, но трусливые в общем, — как и положено, отступили, хватаясь за кобуры, а жулик Мискин застыл перед всем этим — непредвиденным и смелым для тех мертвых, заячьих послевоенных лет. И все подумали, что Данька вправду убьет, если что, потому что он никогда о таких вещах не говорил, это вот Вадик всегда, надравшись, кричал, что всех убьет, а никто его не боялся.

И они ушли. И Мискин пятился и не обещал, что вернется. А Даньку еще долго никто не мог сдвинуть с места, он стоял, как бы вросши в землю исполосованными корнями ног, он просто стоял, и все, а потом слепой дедушка Лузанский подошел к нему и сказал: «Я хочу тебя потрогать, Даня, ты ведь знаешь, мне скоро умирать, я хочу тебя потрогать». И он перебирал дрожащими пальцами медали и ордена на бушлате Даньки.

Когда мы потом в школе проходили сказку Горького «Данко», про парня, который был очень храбрый, я сказал своей учительнице Серафиме Антоновне о том, что я знаю Данко и что он сейчас сапожник.

И та комната осталась за Данькой. И вот он на следующий день хорошо продал принесенную ему краденую кожу, продал сапожникам, что дома тайно шили обувь для базара, и повел своих дружков в ресторан «Прибой», что на углу Константиновской и Нижнего Вала, где дым по-настоящему столбом, где набыченные багровошеие грузчики из порта заглатывают тонкими стаканами водку, где воры гуляют нервно, пока не напьются до истерик, а после и поют, и плачут: «Конвойный не спешит, конвойный понимает, что с девушкою я прощаюсь навсегда…» А в закрытой комнате заведующие магазинами пьют с работниками ОБХСС армянский коньяк и деловито суют им деньги, завернутые в старые газеты. А в оркестре — старик Левинсон на скрипке, его жена Сарра — аккордеонистка, которая в минутном перерыве между песнями успевает поспать на своем аккордеоне, и племянник на барабанах, с глазами, как у игрушечного зайца с бубном, взвинченный и нервный. Старик Левинсон за заказы царственными жестами берет троячки и пятерки, а воры и червонцы дают, и кричит жене, как ему кажется, с цыганским надрывом: «Сарра, вставай, тональность ля минор!» После кладет вислую щеку на скрипку и поет в дребезжащий микрофон:

Все друзья смеются надо мною,

Разлучить хотят меня с тобою…

А подружки воров плачут и пудрятся «Лебединым пухом».

И вот Данька с друзьями занимает стол, жирная официантка с желтым шестимесячным перманентом и желтыми зубами берет заказ, увидев, что простые лопухи, и заказ большой, и можно поживиться, оскалившись улыбается, называет их «мальчишечками». А Вадик, облизываясь, глядит ей вслед, в толстый вихляющий зад, и сразу врет, что спал с ней. А потом они как следует напиваются. Тогда Данька идет с троячкой к оркестру, и старик Левинсон поет:

Друзья, купите папиросы,

Подходи, солдаты и матросы!

Подходите, не жалейте,

Сироту меня согрейте,

Посмотрите — ноги мои босы…

— Данька, неужто ты яврей? — говаривал всегда после третьего стакана Толюня Хлыст, он же по утерянному паспорту Анатолий Хлыстов.

— Еврей, как есть еврей, — врастяжку отвечал Данька, глядел соломенными глазами серьезно, после, вспомнив, вытягивал паспорт, мусолил его и наконец тыкал черноватым, деревянным пальцем: «Вот оно: Даниил Цимберг… еврей…»

— Вот жизнь-то какая, — вздыхал Толюня, — чего захочет, то с человеком и сделает, — и после, уж скособочившись к полу, пьяный уже во всех своих закоулках, недоверчиво повторял Толюня сам для себя: «А Данька-то — яврей, смотри ты, вот жизнь-то какая».

Домой все шли под руки и с песнями. Вадик зачем-то спер кофейник с кофе и нес его под пальто. На углу Александровской, она же Жданова, что нынче стала имени гетмана Петра Сагайдачного, на канализационном люке стоял очень пьяный меховщик Нухем и кричал, что он сын бедного крестьянина и у него нет ни копейки. Толюня крикнул ему: «Нухем, ты почему моей теще увесь воротник спортил, собаку плохо покрасил. Верни усе деньги!»

Нухем сразу заголосил: «Милиция, милиция, крестьян грабят!»

А перед самым домом Вадик вдруг снял шапку, опрокинул себе на голову кофе и снова надел шапку. Только он ввалился в дом, как теща с женой, не отличив кофе, посчитав его за кровь, дружно взвыли: «Караул! Вадюню зарезали!! Кормильца забили!!!»

— А Клавка-то, тоже яврейка? — спрашивал поутру Толюня, еле втискиваясь в будку, весь издерганный на похмелюгу.

— А кто ее знает, — давил из себя Данька, тоже пригвожденный похмельем, как колом, — по паспорту она русская, да и мать с отцом русские.

А уж во второй раз прославил себя Данька в мае. У нас май-то в Киеве, как радость зеленая, молодая. Как зеленое яблоко с розовеющим боком от нежной зари, как прекрасная женщина в белой одежде, с затуманенными глазами, вынужденная жить среди грубого семейства. А каштаны, до дырок истертые в сотнях песен киевскими песенниками-рифмоблудами, замирают от прикосновений еще холодных ветерков, падающих синими голубями с неба на землю. Так хорошо тогда в Киеве, как ни в одной песне не споется. И вот пришел в мае к Даньке в будку Вова Билли Бонс. Так его звали потому, что у него не было одного глаза, как у того пирата из книги «Остров сокровищ». Вова Билли Бонс был вором, а поэтому блатным. Он жил на другом конце Подола, но и здесь про него тоже хорошо знали, и некоторые повторяли злые слова его тещи, о том, что он глаз свой не на войне потерял, а в пьяной драке. Выдумывала часто им обижаемая теща, выдумывала все это, чтоб этим авторитет его военный ущемить. Правда, теперь, когда случалась драка, Вова вынимал свой новый стеклянный глаз, аккуратно заворачивал его в клетчатый платок, а уж потом дрался. И все блатные ждали всегда, пока он это сделает.

Вот по весне, по маю притопал Вова и влез в Данькину будку. И потом, разрывая от тесноты карман, вытянул «фаустпатрон». «Фауст» — это большая бутылка, странно похожая на немецкий снаряд, наполненная тошнотворным дешевым вином, после которого даже стакан трудно отмыть от красных химических разводов. Тяжело сглотнул Данька свой кадык, остервенело пристукнул гвоздь в чью-то гнилую подошву и сказал по-чужому: «В мастерской пить алкоголь строго запрещается». Тогда Вова вынул бережно из бокового кармана бобрикового пальто еще и «чекушку» и одну рыжую тарань и сказал: «Знаю, где есть свежее пиво». Никто б не устоял, ни один тебе Прометей или Антей, но Данька торжественно выдавил: «Пока этот сандаль не доделаю — не буду!» — «А на кой сейчас сандалии? — удивился Билли Бонс. — Мокротище еще, да и холодно». Но Данька, сцепив зубы и вгрызаясь клещами в сандалий, сипел: «На шерстяной носок с базара можно и сейчас носить». Потом они выпили чекушку под желтый кусочек Данькиного сала. И тогда Вова сказал: «Ты ведь не брехун и не падаль, Даня, ты ведь честный. Скажи, тебя война мурыжит? А вот меня мурыжит. Я ведь солдатом и в Германии был. Как только туда попали, то вначале мы сильно гуляли, и пили всмерть, и насильничали, вроде как и немцы у нас. И вот было нас человек десять, и затащили мы в амбар двух молодых немок, и изнасильничали их, как только можно, а опосля вбили им в женские места бутылки. Тогда мы очень злые были, мы мстили им за все, и потом я забыл об этом, а недавно все это поднялось изнутри меня и торчит, душу мне разрывает, и, как ни гоню, все равно, и во сне, и так, девки эти, немки, вопят во мне, и мурыжит меня все это тупым ножом. И что это, а, Даня? А может, это я им случайно за евреев отомстил, вон сколько ваших в Бабьем Яру они забили, говорят, двести тысяч, а, Даня? Может, я за вас мстил, а теперича страдаю?» И стал Вова жадно пить из «фаустпатрона» безо всякой закуси, и кадык, как поршень бешеный, бегал по его шее. А Данька сказал: «Нет, евреи так не мстят, евреи так не умеют мстить, они только плачут». А потом допил «фауст» и, обтершись, добавил: «А вот я, наверное, сумел бы…»

И они заперли будку, Данька подергал замок, как трезвый, и пошли они пить пиво. У пивного ларька Вова вытащил большую пачку денег, показал их край и хитро заулыбался: «Позавчера «мойкой» я в «звонке» у одной «гаплыхи» карман вырезал».

«Мойка» — это бритвенное лезвие, «звонок» — трамвай, а «гаплыха» — это тетка из села.

— А вот я буду пить, — упрямился Данька, — только на свои трудовые!

И он упрямо собирал мелочь из карманов и все сбивался со счета. Тут-то и набрел на них Вадик, он нес в авоське две порожние бутылки, чтоб сдать их за двадцать четыре копейки, а этого как раз хватает на кружку разбавленного водой пива. Долгий путь к радости предстоял Вадику, попробуй-ка выстоять длиннющую очередь, когда тебя колотит и подбрасывает, а еще, если кто перед тобой посуду после свадьбы или именин сдает, тут уж пытка, пока он все свои мешки опорожнит. Но в тот день сатана пожалел Вадика, почему — неизвестно, может, сам пьет.

— Ну и нюх у тебя! — восхищенно и обрадовано закричал Данька и, губасто поцеловав Вадика, представил его обществу в лице Билли Бонса: «Это мой самый лучший друг, я его уважаю, он стихи писал…» А Билли Бонс сразу все метко оценил и сказал: «Коли у тебя, Вадюня, денех нет, то будешь у нас «шестеркой». Шестери сейчас в гастроном и принеси две бутылки «Столичной», колбасы дохторской… кило, — он по-царски загибал пальцы, запнулся было, но вспомнил, — французских булок, бычки в томате… — тут он окончательно запнулся, но Данька удачно закончил за него: «И тюльки, тюльки принеси, я люблю «веселых ребят».

И все захохотали от Данькиной старой шутки, а чего не хохотать, день только начинается, деньги есть, и гастрономы открыты. Но тут смотрят, боком подкрался к ним участковый милиционер, очень похожий на китайца, но говорят, что бурят. Ну да все равно — нацмен, кто бы ни был. Он вроде тихий был, но уж вредный. Правда, может, не вреднее других, но противный, все вынюхивает, о взрослых у детишек расспрашивает и не пьет вовсе. Боком он подошел, а Вадик боком отошел и к гастроному, с оглядкой. А «китаец» начинает петь: «Что ж ты, Даня, с утра да пораньше, зачем своего авторитета портишь? А ты, Зубков Владимир, зачем Цимберга спаиваешь, ты лучше на работу устройся, вон на макаронной фабрике люди нужны, ведь по тебе-то тюрьма плачет!» Скромно опустив к земле свои разные глаза, Вова Билли Бонс сказал, что он хочет что-то сделать на макаронную фабрику, и было это неприлично и уж точно противоречило правилам гигиены, соблюдаемым на предприятиях пищевой промышленности. Но «китаец» не отстал и, грозно впившись глазами, задал главный вопрос: «Где ты на водку деньги взял?» Тогда Билли Бонс ответил ему на все сразу:

— А ты меня зоной не пугай, я пуганый, — он рванул татуированными руками ворот рубахи, оторвав с нитками пуговицу, — а деньги есть оттого, что кровь свою чистую сдал в донорский пункт для других трудящихся, — кричал Вова, но видно было, что сейчас он боится участкового. Тут Данька опять очень удачно вмешался, отрезвев немного: «А мы пьем на мои трудовые, вот этим горбом заработанные…»

— Ну, пей-пей, Цимберг, побольше пей, — ответил участковый, и непонятно было, что за чувства вложил он в эти слова, — пей-пей, Цимберг, — вглядывался он в невыгодных клиентов, что с них возьмешь: один — мелкий карманный вор, а другой — нищий. Составишь на них дело, так все равно никто за них денег не даст, чтоб это дело закрыть. И коричневые глаза его на блинном лице шевелились узкими, хитрыми тараканами.

Только он отошел, сразу Вадюня подошел, все видевший и ждавший своего момента. Нетерпеливо подождали они, пока пропала угрюмая спина «китайца», а после все быстро у ларька разложили и выпили, а у Вадюни сегодня это был первый стакан, и он «балдел» оттого еще, что так все легко ему с утра улыбнулось. В «амбразуру» выглянуло скудное и скучное лицо хозяйки ларька Лидии, рассеченное поперек здоровенными вдруг губами, напомаженными бордово, густо и липко. Посмотрела она своими живыми стеклянными глазами в неживой стеклянный Вовин и спросила, зашевелив красной гусеницей рта: «Вещей нет ли на продажу?» — «Нету, — заорал Билли Бонс, — нету уже, мать твою так, завсегда не дает слова сказать, все про шмотки».

Но Лидку не так легко было испугать, она уж этих блатных перевидала и знала, что им нельзя ее не уважать. И сказала она: «Ну, придешь ты, Вова, когда-нибудь, без денег придешь, я уж тебе «колотун» успокою, я уж тебе в долг налью!» И после этой страшной угрозы она победно захлопнула и свои губы, и окошко. Только они отошли немного, как Билли Бонс сказал на «китайца» и на Лидку длинную-предлинную матерную фразу, в которой кроме мата были слова вроде бы совершенно не имеющие отношения к мату, такие как «медного трактора», «дивизию» и «козу», но все они удачно прилепились к мату, и вместе с ними этот мат сделался не только грубым, но и веселым.

Так дошли они до Днепра, а на берегу его одиноко согнулась маленькая церковь Ильи Пророка. Над воротами, плохо нарисованный, мчался куда-то на лошадях Илья Пророк, вроде убегал от кого-то, а молнии, которые он бросал, вообще стерлись. Возле церкви стояли друг напротив друга два местных сумасшедших — Андрюша и Генерал. Андрюшу тем знали, что он подбегал сзади к женщинам, целовал их слюняво и от них, орущих, перепуганных и вытирающихся, убегал, радостно блея козлом. А Генерал был без одной ноги, он прямо и резко ходил на костылях. А прохожих иногда спрашивал: «Ты в армии служил? — И, услышав положительный ответ, отвечал в рифму. — А я на тебя… ложил!» Вот сейчас они стояли друг напротив друга, и Генерал безуспешно спрашивал Андрюшу про армию, а Андрюша беззаботно смеялся в ответ и прыгал козлом, а то мяукал вдруг.

Дохнуло на Даньку духом днепровским, свежим, душу, как после ржавчины, со скрежетом провернуло, обнял он нежно Билли Бонса и Вадюню и сказал: «А ведь мы еще не очень пьяные, а я ведь вырос здесь…» И оказалось, что все они выросли здесь. Тогда они сели на теплые ступеньки церкви совсем уж близкими друзьями и стали рассказывать друг другу про детство, а Вадюня вспомнил, что когда-то он под лед провалился, и заплакал сейчас, совсем как мальчонка. А Билли Бонс вдруг от этого вспомнил свое, про немок, и опять разволновался: «Ой, Данька, ой как мурыжат меня те немки, просто спасу нет, хоть бери и вешайся».

— Уж я не знаю, — отвечал ему Данька, — у нас тоже такое делали, но я не делал, и оно меня не мурыжит. Я даже бабку одну спас, — вспомнил вдруг он, — ей-Богу, спас, ее сержант Майсурадзе не то убить, не то изнасильничать хотел, а я ее спас, так он мне за это зуб выбил.

Данька только хотел открыть рот и показать то место, где зуб был, как сзади раздался вазелиновый голос: «А кто тут Бога вспоминает?» И глядь, а перед ними поп из церкви. Посмотрел он, увидел, что с ними, и спросил: «А чего ищете, дети?» И стал ему Вова рассказывать несвязно и нехорошо свою историю про немок, а оттого, что матюгаться стеснялся, то история жуткой совсем стала. И заплакал поп. Сильно заплакал и упал на колени, и крестил их всех, и просил за них у Бога. И сказал им напоследок: «Не то ищете, дети мои, не то ищете, и не там ищете».

Уходя, Билли Бонс бросил десятку в коробку для пожертвований, а Данька бросил туда всю свою мелочь, а Вадюня обтер коробку рукавом. И сказал потом Данька: «Душа горит!» — и они пошли в другой большой ларек на берегу, и купили там на каждого по бутылке водки и по плавленому сырку, и банку севрюги, которую нечем было открыть, и стали пить они без стаканов, прямо из бутылок, и гасли они постепенно, и все их разговоры, и все человеческое гасло, но Данька сумел подняться и сказал: «Мы пойдем ко мне спать!» И он заставил их подняться, и они, взявшись под руки, пошли ко двору Даньки. Шли они, как кораблики во время дикого шторма, их бросало в разные стороны, они падали по очереди, но двигались неумолимо. Данька не соображал, где они, его, как летчика в плохую погоду, вел «автопилот» в голове, и почему-то вспоминались ему трассирующие очереди в темноте. Так они и дошли до двора, и тут их встретила Клава, потому что мальчишки их заметили издали и уже доложили. Вадик сразу упал на цветочную клумбу, обнял ее и уснул. Испачканного в земле, с оторванным цветком в грязных пальцах, потащили его волоком домой жена и теща. А Даньку враз почерневшая Клава тащила к себе на третий этаж, а за опавшую Данькину руку цеплялся, мычал и тоже тащился Вова Билли Бонс. Ввалились они на длинный балкон, Билли Бонс упал на серую разорванную раскладушку, Данька сел с ним рядом, а на него смотрела Клава. Клаве трудней их всех было. Она уже несколько лет жила с остановившимися зелеными глазами, в тоске того же цвета. И в этом зеленом пруду виднелись на глубине застывшие камни ее бед. Хуже всего ей — залить тоску не могла, водку и измену не признавала. И поэтому застыла она, застывшей жила и двигалась. Посмотрела сейчас стыло и зелено на Даньку и друга его и ушла мучиться дальше. А Данька голову задрал, и поплыло вдруг все, и показалось ему, что стоит он на краю той могилы, где похоронен был почти весь его штрафной батальон. Встал Данька, свесился через перила балкона над своим двором, как над краем могилы, и всех мертвых стал по именам звать и руки к ним протягивать.

И тут упал Данька с балкона, с третьего этажа. Упал и замер на земле распластанный. И вдруг двор сразу ожил, закричали все, а Клава-то, Клава-то голубицей упала на Даньку. «Данечка, родненький, и на кого ты нас покинул, и на кого ты нас оставил. — жутко кричала Клава, и «басурманы» кричали вместе с ней, — ох любила я тебя, Данечка, каждую пуговку на тебе любила, но убили меня, Данечка, и тебя убили». — так кричала Клава, и дедушка Лузанский плакал над ней слепыми глазами.

Приехала «скорая помощь». Вышел врач и медсестра в прыщах, а шофер даже не вышел, ел яблоко и сок языком слизывал с подбородка. Разорвал врач Даньке рубаху, прислонился стетоскопом к сердцу, вот тут Данька от щекотки проснулся и врача пихнул. От ужаса все закричали, а Клава сознание потеряла. Стали проверять Даньку, а у него ни одной царапины, ничего не болит, только отрезвел. Врач головой качает, медсестра прыщи теребит, спрашивают: «Помните ли, что вы упали с третьего этажа?» — «Врешь, — тяжело отвечает Данька, — не смешите меня, я тут и спал». — «Да нет же», — говорят ему все и тычут пальцем в балкон. — «Врете, специально все врете», — поднимается совсем Данька. Да и все равно ему, нет ему сейчас дела до этого. Тащит он свое легкое тело к воротам, выходит, доходит до своей будки, влезает в нее, берет чью-то подошву, в правую руку бритвенный сапожный нож, режет подошву и руки, останавливается, склонился меж руками, слышит — кап-кап, ждет Билли Бонса.

Флорида.США

www.morgulis.tv

bridgeUSA@aol.com

630-417-0306 –  мобильный

Реклама

Об авторе Издатель Ирина Анастасиади

писатель, переводчик, главный редактор интернет-журнала "9 Муз"
Запись опубликована в рубрике эссе. Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход / Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход / Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход / Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход / Изменить )

Connecting to %s